Пока дело касалось музыки — натирала ли она канифолью смычок, меняла ли струну, расставляла ли стулья для трех участников студенческого струнного квартета, который был ее страстью, — движения ее были плавны и решительны. Она была несомненным лидером, и в их многочисленных музыкальных спорах последнее слово всегда оставалось за ней. Но в обычной жизни она была на удивление неуклюжа и неуверенна, вечно сшибала пальцы на ногах, опрокидывала вещи, стукалась головой. Пальцы, умело бравшие двойные ноты в баховской партите, так же ловко проливали полную чашку чая на белую скатерть или роняли стакан на каменный пол. Она цеплялась ногой за ногу, если думала, что за ней наблюдают, и как-то призналась Эдуарду, что идти по улице навстречу знакомому — для нее тяжелое испытание. А когда нервничала или стеснялась, рука ее то и дело тянулась ко лбу, чтобы откинуть воображаемую прядь волос — робким, трепетным движением, еще долго повторявшимся после того, как исчезла причина беспокойства.
Можно ли было не полюбить такую странную, особенную женщину, такую сердечную, глубокую, до болезненности честную, у которой каждая мысль, каждое чувство открывались взгляду обнаженными в жестах и выражении лица, струясь как поток заряженных частиц? Даже без ширококостой ее красоты он все равно неизбежно полюбил бы ее. И она любила его, напряженно, с мучительной для него физической сдержанностью. Она пробуждала в нем не только страсть, вдвойне горячую из-за отсутствия надлежащего выхода, но и инстинкты защитника. Хотя так ли уж была она уязвима? Однажды он заглянул в ее папку с табелями успеваемости: показатель умственного развития по тестам — 152, на 17 пунктов выше, чем у него. В ту пору эти показатели считались мерой чего-то такого же осязаемого, как рост и вес. На репетициях квартета, когда у нее возникали разногласия по поводу фразировки, или темпа, или динамики с Чарльзом, самоуверенным виолончелистом, чьи круглые щеки цвели позднеюношескими прыщами, Эдуард дивился ее хладнокровию. Она не спорила, она спокойно выслушивала, а затем объявляла свое решение. Тут никаких поползновений поправить прическу. Она знала, как надо, и была полна решимости руководить, как и полагалось первой скрипке. Кажется, и довольно грозного отца она заставляла делать то, что ей надо. За много месяцев до свадьбы он по ее просьбе предложил Эдуарду место. Хотел ли он этого сам или не осмелился отказать — вопрос другой. И она точно знала, благодаря какому-то женскому осмосу, что требуется для торжеств, — от размеров шатра до количества ягодного пудинга и на какую сумму отец готов раскошелиться.
— Несут, — шепнула она и сжала его руку, предупреждая возможный порыв интимности. Официанты приближались с тарелками мяса — на его тарелку положено было вдвое больше. Кроме того, они принесли бисквит, пропитанный хересом, чеддер, мятные шоколадки и поставили на буфет. Дав сбивчивый совет насчет звонка возле камина — надо сильно нажать и держать, — парни удалились, с необыкновенной осторожностью затворив за собой дверь. Послышалось дребезжание увозимой по коридору тележки, потом тишина, потом торжествующий вопль, вероятно уже из бара внизу, и наконец молодожены остались одни. Переменившийся ветер или просто порыв его донес шум прибоя, словно где-то далеко бились стаканы. Туман поднимался, частично открылись светлая серая гладь — то ли шелковая полоса моря, то ли лагуны, то ли неба, понять было невозможно. Через приоткрытые балконные двери прилетел с ветром соблазнительный соленый запах свежести и простора; с ним никак не гармонировала крахмальная скатерть, загустевший соус с кукурузной мукой, тяжелое полированное серебро у них в руках. Свадебный обед был обильным и продолжительным. Они не успели проголодаться. Теоретически, они могли оставить свои тарелки, взять бутылку за шею, выбежать на берег, скинуть туфли и насладиться волей. Никто в гостинице и не подумал бы их остановить. Они стали взрослыми наконец, у них праздник, они свободны делать все что хочется. Через каких-нибудь несколько лет так и поступили бы самые обыкновенные молодые люди. Но сейчас не то было время. Даже когда Эдуард и Флоренс оставались наедине, над ними еще тяготели тысячи неписаных правил. Именно потому, что они взрослые, негоже ребячески убегать от стола, приготовленного для них с такими стараниями. Ребячливость была еще не в почете или не в моде.
Все же Эдуарда беспокоил зов берега, и если бы он знал, как это предложить или оправдать, то позвал бы ее туда сразу же. Раньше он почитал ей из путеводителя, где говорилось, что тысячелетия тяжелых штормов откалибровали и рассортировали гальку на двадцати девяти километрах косы и к восточному краю камни укрупняются. Согласно легенде, местные рыбаки, причаливая ночью к берегу, точно определяли место по размеру голышей. Флоренс сказала, что можно самим это проверить, если набирать по пригоршне через каждый километр. Бродить по берегу было бы лучше, чем сидеть здесь. Потолок, и так низкий, стал казаться ему еще ниже, садился на голову. Мешаясь с морским ветерком, от тарелки поднимался запах еды, затхлый, как дыхание домашней собаки. Возможно, Эдуард вовсе не так радовался, как внушал себе. Ужасный пресс стеснял его мысли, сковывал речь, и он ощущал острый физический дискомфорт: как будто узки стали трусы или брюки.
Так что если бы у стола появился джинн и предложил Эдуарду назвать самое сильное желание, то и речи бы не было ни о каком береге. Единственное, о чем он мог думать, единственное, чего он хотел, — улечься с Флоренс голыми на кровать в соседней комнате и пережить наконец то колоссальное событие, которое представлялось ему таким же далеким от повседневности, как видение в религиозном экстазе или даже сама смерть. Ожидание — неужели это и вправду случится? с ним? — снова запустило свои холодные пальцы в низ живота, и голова его на миг обморочно наклонилась, но он остановил это движение и замаскировал довольным вздохом.
Как большинство молодых людей своего времени — и не только своего, — лишенных раскованности или средств сексуального выражения, он постоянно предавался тому, что один просвещенный авторитет именовал теперь «самоудовлетворением». Эдуард обрадовался, когда встретил этот термин. Он родился достаточно поздно в XX веке, в 1940 году, и уже не надо было верить, что он вредит своему телу, портит зрение или тому, что Бог взирает на него с суровым изумлением, когда он ежедневно принимался за свой труд. Или что все об этом догадаются по его бледному, самоуглубленному виду. Тем не менее какой-то неопределенный стыд омрачал его занятие — ощущение несостоятельности, ущербности и, конечно, одиночества. А удовольствие было лишь побочным благом. Главное — освобождение от напряженной, стягивающей сознание потребности в том, чего нельзя было немедленно получить. Как удивительно — эта собственного производства ложечка жидкости, выстреливающей из тела, сразу освобождала ум для новых размышлений о решительности Нельсона в заливе Абукир.
Единственным и самым важным вкладом Эдуарда в приготовления к свадьбе было недельное воздержание. Ни разу еще с двенадцати лет он не был так целомудрен с собой. Он хотел прийти к невесте в наилучшей форме. Это было не легко, особенно ночью в постели, но и утром, когда просыпался, и долгими вечерами, и в часы перед ланчем, и после ужина, и перед сном. Теперь они были наконец вдвоем и женаты. Почему он не встал из-за стола, не покрыл ее поцелуями и не повел к кровати с балдахином в соседнюю комнату? Это было не так просто. Он имел длительный опыт столкновений с ее стыдливостью. Он даже стал уважать ее стыдливость, принимая ее за благовоспитанность, уступку сексуально одаренной натуры обществу. В общем, свойством ее глубокой, сложной личности, проявлением ее высоких достоинств. Он убедил себя, что именно такой она ему нравится. Он не отдавал себе отчета в том, что ее сдержанность — как раз впору его неопытности и неуверенности; более чувственная и требовательная женщина, необузданная женщина, могла бы его испугать.