Напоследок наговорил он нам целую кучу всякой всячины, и ложь в его словах так перемешалась с правдой, что и ложные известия казались нам верными. Насчет бомбежек и пулеметов он правду говорил, но врал, рассказывая, будто бои будут там, где моя деревня, и что оттуда народ выселили. Но мы были напуганы, совсем одиноки, и других сведений, кроме этих, у нас не было; и мы просто не могли себе представить тогда, что он нам эти дурные вести выкладывал, чтобы удержать нас в их доме, где они на нас зарабатывали. С другой стороны, времена и на самом деле были скверные, а у меня дочь на руках, и не могла я рискнуть пуститься в путь, если даже одна сотая тех опасностей, о которых он говорил, нам могла повстречаться. Вот отчего я решила отложить поездку в свою деревню до лучших дней и дождаться прихода союзников в Фонди.
И все же нужно было как можно скорее покинуть дом Кончетты, потому что здесь, на отшибе, среди апельсиновых рощ, как я уже говорила, любая беда могла случиться. Да и сыновей Кончетты я с каждым днем стала побаиваться все сильней. Я уже говорила, что были они не словоохотливы, но стоило им заговорить, как мне просто тошно делалось. Они были способны под видом шутки вот что рассказывать:
— Стояли мы в Албании, в одной деревне, а там в нас стали постреливать и ранили двоих. Знаешь, что мы сделали, чтоб их наказать? Мужчины ведь все бежали, так мы взяли женщин самых смазливых и стали их друг другу передавать, одну за другой… Некоторые шли охотно, суки этакие, дождались случая, чтоб мужьям своим рога наставить, а других брали силой… некоторые по стольку раз переходили из рук в руки, что на ногах уже не держались, словно мертвые…
Я так и остолбенела, услышав эти разговоры, а Кончетта слушает да посмеивается:
— Парни, знаешь, молодые, девушек любят, кровь у молодых горячая.
А Розетта как услышала это, так вся и побледнела, так вся и дрожит. Однажды я отрезала:
— Бросьте вы эти разговоры, здесь дочь моя, разве можно при девушке такое рассказывать?
Лучше бы они возмутились, лучше выругали бы меня, так нет же — они только промолчали да взглянули исподлобья на Розетту своими сверкающими, как угольки, глазами, наводившими на меня страх, а мать их слушала и приговаривала:
— Парни ведь молодые, знаешь, кровь у них горячая. Но ты, Чезира, за свою дочь не бойся. Мои сыновья твою дочь за миллион не тронут. Вы гости, а для нас гость — все равно что святой. Здесь твоя дочь в надежном месте, как в церкви.
А во мне все рос и рос страх перед молчаливыми сыновьями и болтливой матерью. Тем временем я у одного крестьянина раздобыла складной ножик и носила его в мешочке вместе с деньгами. Ничего нельзя знать заранее: пускай попытаются только — им сначала пришлось бы иметь дело со мной, а у меня хватит силы, даже чтоб их прирезать.
Однако недельки через две после того, как мы здесь поселились, произошел случай, окончательно убедивший меня в том, что отсюда нужно удирать. Как-то утром сидели мы с Розеттой на току и только собрались очищать кукурузные початки — делать ведь все равно нечего, — как на тропинке показалось двое мужчин. Я-то сразу сообразила, кто они такие, по их винтовкам на перевязи и черным рубашкам, торчавшим из-под курток, а еще потому, что увидела, как сын Кончетты — Розарио, который закусывал хлебом с луком, бегом бросился в рощу, едва только их приметил. Я тихо сказала Розетте:
— Это фашисты, ты молчи, я сама с ними буду разговаривать.
Этих новых фашистов, появившихся после 25 июля, я знала хорошо, потому что не раз видела их в Риме: все как на подбор негодяи, бродяги никчемные, которые ради своей выгоды надели черные рубашки, когда честные люди их теперь и знать не хотят. Однако ребята из себя видные, таких нередко встречаешь у нас в Трастевере и Понте. А эти двое мне сразу показались замухрышками, ублюдками несчастными, которые своих винтовок сами боятся больше тех, кого они хотят запугать. Один наполовину скрюченный, лысый, со сморщенным, как сухой каштан, лицом, вздернутым носом, запавшими глазами, давно не бритый и такой узкоплечий, что на него глядеть жалко было; а другой был почти карлик, но лицо, словно у профессора, — жирное, серьезное, в очках.
Кончетта тотчас же спустилась вниз и первого из них назвала прозвищем, которое само по себе многое говорит.
— Обезьянка, — сказала она ему, — что ты здесь ищешь, в наших местах?
Тогда лысый и худой фашист, прозванный Обезьянкой, покачиваясь на своих ножках и похлопывая рукой по прикладу винтовки, ответил ей хвастливо:
— Кума Кончетта, кума Кончетта, мы понимаем друг друга. Ты знаешь, что мы ищем. Хорошо знаешь.