В такую ночь пьяным на улицах тесно. Низко нависло осеннее небо, то и дело вспыхивают крупные звезды и падают. С гулом надвигаются даль и вышина. Ветер с шумом гуляет вокруг них и в них самих, и каждый присоединяет к нему собственный голос – громкий, изменившийся, грубый и чужой.
Гуляки замедлили шаг и с трудом втиснулись на узкий деревянный мост, загудевший под их сапогами.
Словно поток ворвались они в трактир Зарии. Зазвенели оконные стекла. А потом послышалась зурна, гиканье, глухой треск. Станое, которого в местечке зовут Артистом, ведет коло. Он уже седой, сгорбившийся, но танцует отлично, старательно перебирает ногами. За ним мужеподобная косоглазая цыганка Шаха, потом Мангураш, Авдага, хаджи Шета, жестянщик Санто, а замыкающий в коло – сараевец Димшо, франт с мадьярским зачесом.
Над ними пляшет облачко дыма и пыли.
Коло кончилось, и Станое приказывает сыграть «Чорканову печаль». Визг, смех. Пьют и льют без меры.
– И-и-и-ха!
– Помирай, Чоркан!
– Бросает тебя швабочка!
Чоркан помрачнел еще больше.
– Спасибо, спасибо тебе, Станое, за сегодняшнюю обиду. Столько хлеба-соли мы съели с тобой, а ты так меня обидел. Спасибо, большое спасибо! Нуда ладно!..
В единственном его глазу сверкнула слеза. И все стало значительным и важным. Минула полночь.
Станое утешал его трезво и свысока:
– Молчи, горе мое! Мы поднимем ее на проволоку сейчас же, ночью, пусть танцует и хоть бы…
Его прервал вопль:
– Пусть танцует!
– Танцовщицу!
Все смешалось. Присоединились новые гуляки. Из трактира выскакивали, словно их кто выкидывал оттуда. Станое предводительствовал. Рядом с ним брел, спотыкаясь, Чоркан.
– Обидел ты меня, друг и приятель, тут вот у меня болит, – говорит Чоркан, но песни, музыка и крики заглушают его слова.
Перед полицейской управой в землю были натыканы сосенки и дубовые ветки, и на них висели фонари – остались от офицерского празднества. Сосенки и ветки тут же вытащили. Станое выстроил гуляк – у каждого в руке либо сосенка, либо бумажный фонарь, – и «крестный ход» двинулся в путь. Чоркану тоже сунули дубовую ветку, и он шагал, машинально сжимая ее в руке и продолжая бубнить:
– Такая между нами любовь да дружба, а ты…
Так они подошли к цирку. Чоркан бросил ветку и онемевшей рукой пощупал брезент. Еще на месте. Одни стучали в окна циркового фургона, другие бросились искать вход. Толкотня, крики. В темноте белело и колыхалось полотно шатра.
Появился директор цирка со свечой, в накинутом плаще, дрожащий от холода и страха. Его окружили, размахивая ветками и фонарями.
– Открывай!
– Пускай танцует!
– Дайте я ему скажу!
Кричали все разом. Кто-то стал колотить в жестяной таз у входа в цирюльню Машуна по соседству с цирком.
И Чоркан забыл о своей печали, к нему вернулись прежняя удаль и сила. Он залез на бочку и крикнул хозяину:
– Подумаешь, начальник! Плевать мне и на него и на тебя. Она будет танцевать, а вы будете с ним свечи держать. Свечи держать будете!
Все ругают начальника. И злее всех Чоркан. Станое, стоявший ближе всех к директору, хватает его за полу и, пронизывая ледяными зелеными глазами, спрашивает трезвым голосом:
– Будет танцевать девушка? Мы заплатим.
Сараевец Димшо берет на себя роль переводчика и говорит, подражая солдатам, коверкая слова:
– Ваша Холка нам танцует. Извольте, извольте, танцует. Его отталкивают, машут руками.
– Где она? Давай ее сюда!
– Проволоку, проволоку!
– Натягивай проволоку!
В конце концов сговорились на том, что все войдут в цирк, а директор разбудит девушку и та оденется.
Спотыкаясь о канаты, доски, валясь на полотняные стены шатра, гуляки с трудом втиснулись внутрь. Чоркану кое-как удалось зажечь две лампы. Все жмурились и оглядывали друг друга.
– Садитесь! – закричал Станое.
Уселись кто на скамьи, кто на землю, а кто остался стоять и продолжал махать руками и петь. Чоркан вел себя как хозяин. Взялся разравнивать опилки, да ноги не держат и все кружится в глазах. От него падала и смешно корчилась коротенькая тень. Гуляки, ослепленные светом, пьяно щурились. Напрасно Сумбо заводил песни – его прерывали, и каждый требовал другую. Мясник Пашо заснул на скамье – тонкая необстроганная доска прогнулась под ним. На Станое напала икота. Он опустил голову и, тяжело дыша, сидел смирно, словно в церкви, время от времени вздрагивая всем телом.
Наступили серые предрассветные сумерки. Люди продрогли, устали, зрение ослабло, сознание затуманилось, страсти утихли. Из оцепенения их могло вывести только какое-нибудь необычное зрелище, щекочущее нервы, – полуголая чужестранка на проволоке или что угодно другое, еще более грубое, безобразное и постыдное.
Но директор не стал будить танцовщицу – еще раз осмотрев замок на фургоне, он побежал за жандармами, задыхаясь и сбивая ноги на неровной брусчатке.
Пьяниц разбирало нетерпение. Жандармы пришли, когда уже светало.
На другой день разразилась гроза. Лавочников вызвали к начальнику. А потом каждый вернулся в лавку за деньгами. Уплатили огромный штраф. Комедианты между тем вытаскивали колья, свертывали канаты. Площадь гулко отзывалась на перестук молотков – забивали ящики. А под вечер посреди площади лежал шатер, сплющенный, как лопнувший пузырь. Вещи погрузили в фургон, и на заре циркачи тронулись в путь.
Взяли под арест только Чоркана. Связали по рукам и ногам, и тощий Ибрагим сек его воловьей жилой, вымоченной в уксусе.
При каждом ударе Чоркан вскидывал голову и, запинаясь, по-цыгански быстро сыпал словами, плаксиво умоляя не бить его, говорил, что не виноват, что разве посмел бы он перечить начальнику и какое вообще ему, босяку-цыгану, дело до швабочки. С каждым ударом он кричал все громче, отчаянно вращая своим единственным глазом; его по-детски маленькое лицо, со вчерашнего дня совсем почерневшее, было залито слезами.
– Не я, не я, не я, смилуйся! Но-о-о-ги буду целовать! Окажи милость, господин начальник, сладкий ты мой. Убьют меня, горемычного! Никогда больше не бу-у-у-ду! Побойся бога, Ибрагим, смилуйся!
Но Ибрагим опускал бич размеренно и безжалостно, сек так, как ему было приказано, чтоб выбить из Чоркана всю дурь и любовь; сек до тех пор, пока у того не пропал голос и вместо крика изо рта не стали вылетать и лопаться на губах пузыри. Тогда его оставили в покое.
Он уснул и спал долго, всхлипывая и скуля во сне, как щенок. Дети Ибрагима залезали на тюремное окошко и смотрели на него. Очнувшись, он увидел рядом с собой хлеб и горшок с остывшим горохом.
В сумерки его выпустили, и он поплелся на сеновал в конюшню – спать.
Чоркан проспал несколько суток. Поворачивая израненное тело, он лишь стонал, но не просыпался. Все тело было в рубцах и синяках, боль не позволяла открыть глаз, наполняла собой долгую бесконечную ночь, измерявшуюся лишь вздохами и проглатываемой слюной.