— Сделайте, если не трудно.
— А чего ж трудного-то! — вскинулся старик. — Я-то не замечаю, а ты молчишь. Сделаю, будь спокойна. На ручке и узор можно дать, если желаешь.
— Да мне и без узора сойдет, — отмахнулась невестка.
— Смотри, а то могу. Листья там, ягоды вырезать — это я свободно.
Старик оживился, одернул рубаху, словно тут же намерен был приняться за работу. Он постоянно испытывал к невестке чувство благодарности, которое не находило полного, настоящего утоления, и теперь был рад услужить ей. Он ясно представил себе разделочную доску — прочную, аккуратную, с красивой фигурной рукояткой…
— Чтой-то вы заспешили так? — Невестка добродушно улыбалась. — Дело-то терпит, чай. Век я без этой доски обходилась, ну и еще чуток обойдусь.
— Горячку, конечно, нечего пороть, — согласился старик со смехом. — Однако сделаю, дай только срок.
— Будет мне белка, будет и свисток, — в тон ему подхватила Татьяна, и они теперь уже вместе дружно посмеялись.
— Как на ферме дела? — спросил старик, вытирая глаза. Что-то случилось в последние годы с ним: чуть посмеешься — и слезы ручьем. Так уж оно, видно, полагается в старости, чтобы и смех — лишь пополам со слезами. Чтоб очень-то не веселился, положение свое не забывал. — Пасти́-то начинаете?
— Начали, но проку с удоями особого нет. Травы пока маловато.
Татьяна была лучшей дояркой в колхозе, и старик этим гордился. Когда случалось изредка в правление зайти, обязательно на доску соревнования доярок смотрел, и всегда там Татьяна оказывалась если не первая, так вторая. Приятно было видеть свою фамилию во главе длинного списка. Жаль, подумал он, что шоферов вот так же не вывешивают, а то бы и Федор в самую головку попал.
— Чтой-то Федор не показывается, может, побудить? — предложил он.
— Нет, нет, — возразила Татьяна. — Пускай отоспится, а то он замотался вконец. Нынче ему не к спеху, говорил. Тут все на столе у вас, а мне бежать пора.
Старику жаль было расставаться с невесткой. Так бы, кажется, и сидел, и говорил, и грелся около нее целый день. Он, может, и вставал-то в такую рань потому, что любил вот эти недолгие минуты с ней вдвоем на кухне.
Утро было туманным и тихим. Взявшись за железный стержень, державший навес над крыльцом, старик ощутил резкий, яркий, ударивший ему в голову холод и оставил ладонь на металле, наслаждаясь этим. Его руки были настолько огрублены работой и годами, что он слабо, как через некую невидимую преграду воспринимал предметы на ощупь, и кожа ладоней тосковала по их фактуре, холоду и теплу. Зрительно старик воспринимал окружающее тоже приглушенным и смазанным и поэтому больше всего любил яркую, солнечную погоду. Сегодняшняя была для него пока самой неподходящей, и ему на мгновение померещилось, что и двор, и проулок, и огромный дуб у избы он видит не наяву, а во сне.
Туман нависал сверху сплошным, ровным, однообразным пологом, а на востоке словно бы светился изнутри, едва уловимо плыл, то рассасываясь, то сгущаясь. При взгляде туда у старика слегка закружилась голова. Он прикрыл веки и постоял так, глубоко дыша. Воздух был хорош — прохладный, резкий, пахучий. Каждый вдох казался по-особенному весом, емок и освежал, как в жару холодная вода. Та небольшая, но все-таки еще хранившаяся в старике сила жизни встрепенулась, пробужденная этим воздухом, и словно бы подтолкнула его к движению, к действию. Он осторожно спустился с крыльца и зашагал к сараю, где у него была оборудована столярная мастерская.
Вид верстака, инструментов, аккуратно развешанных по стене, еще более взбодрил его. Он ощутил, как в кисти рук толкнулась кровь и пальцы непроизвольно дрогнули и сжались. В сарае пахло древесной стружкой, пылью и металлом. Этот последний, металлический запах, пожалуй, никто, кроме старика, не смог бы уловить. Он исходил от стамесок, долот, сверл, гвоздей и был исчезающе слаб. Старик же не только воспринимал его, но, сосредоточившись, даже мог различать в нем оттенки. Инструменты, например, чуть отдавали машинным маслом, а гвозди, по размерам уложенные в отсеках большого ящика, ржавчиной.
Работал он здесь теперь уже редко, но заходил каждый день. Иногда просто стоял, смотрел, дышал этим ни на какой другой не похожим воздухом, иногда перебирал инструмент, подтачивал, масляной тряпкой протирал. Малейший налет ржавчины на рабочем металле воспринимался им как что-то безобразное и постыдное. Ему казалось даже, что если он запустит инструмент, перестанет следить за ним, то это и на его собственном здоровье может отразиться — начнет он окончательно и непоправимо хиреть и дряхлеть.
Петель для калитки не нашлось, и старик решил повесить ее на кусках старой автомобильной покрышки, благо что сын их зачем-то целых три штуки в угол нашвырял. Он положил покрышку на верстак и взял любимый свой нож — большой, выкованный по его просьбе из автомобильной рессоры. Попробовал пальцем жало, и оказалось, что нож туповат. Он помнил, как давненько уже точил его, и помнил, что с тех пор им не пользовался. Время, стало быть, затупило нож. Оно вдруг представилось старику неким сплошным, бесконечным, вездесущим, невидимым потоком, который истирает, изнашивает все — и людей, и предметы. Даже сталь не держится против него, так куда уж там человеку!
Вырезав из шины два широких, в ладонь, куска, старик взял ящик с инструментами и вышел во двор. В сарае он провел не более получаса, но как же все изменилось вокруг! Туман поредел, плотно держался теперь лишь над лугом и речкой, и, главное, вовсю светило солнце. Он постоял, привыкая к его блеску, благодарно принимая его первое легкое, нежное тепло.
Калитку старик починил быстро, несколько раз подряд открыл и закрыл ее, любуясь на свою работу. Все получилось, как следует быть — ладно и прочно. Он глубоко и с удовольствием вздохнул, повел плечами и осмотрелся, словно в свидетели кого-то приглашая. Всегда, а в последние годы особенно, каждое, даже самое малое, законченное дело приносило ему мгновенное и острое чувство облегчения. Облегчалось бремя его лет, бремя всей его жизни, и он испытывал приятный, освежающий, идущий изнутри прилив бодрости. Жаль только, что продолжалось это ощущение очень недолго, меркло, таяло. И вновь приходилось искать себе какое-нибудь дело, чтобы, завершив его, снова испытать этот живительный, острый прилив облегчения и радости. Да он, может быть, и жил, лишь перебираясь, перебегая от одного подобного состояния к другому…
Всегда, побыв рано утром во дворе, старик выходил на улицу — постоять, посмотреть вокруг, с проходящими мимо сельчанами поздороваться. Мир оказывался теперь невелик для него — дом, двор, улица, изредка магазин, правление… Так же вот было когда-то, в раннем детстве, только в ту пору доступное ему расширялось постепенно до околицы, до леска ближайшего, До соседней деревни Рогачевки, а теперь столь же постепенно суживалось.
Перед домом стоял новенький, сверкающий голубой краской грузовик, а рядом с ним, у открытого капота — сын старика Федор. Он был высок, костист и очень похож на старика — и лицом и телом. Старик, конечно же, всю жизнь знал об этом, и тем не менее это частенько останавливало его внимание. Он словно бы одно и то же открытие не уставал вновь и вновь для себя делать. Приятно было. Взглянет на Федора, отметит их с ним редкостное сходство, и как бы чем-то свежим на него пахнет. У старика при этом на некоторое, пусть самое короткое время даже повадка становилась другая — он встряхивался и выпрямлялся.
— Привез? — Старик кивнул на наваленную рядом с машиной груду дубовых досок.
— Да, к ночи вчера, — сказал Федор густым басом. — С пилорамы прямо.
— Хороши! — Старик не удержался, подошел, положил ладонь на одну из верхних досок и потрогал, погладил ее. Его движение было таким, словно он ощупывал что-то живое! — Почем же они?
— По деньгам! — усмехнулся Федор. — По госцене, — тут же добавил он серьезно. — Сотню за все про все отдал.
Старик еще раз осмотрел доски, и глаза его стали цепкими и колючими. Он представил комнату, в которой они собирались менять подгнивший пол, и сказал уверенно: