— Что ж это ты, едрит твою налево, для родного деда такую хреновину сколотил? — в сердцах сказал старик. — Неужто ж постараться нельзя было? Сам не можешь — меня б позвал!
— Какая разница! — усмехаясь, отмахнулся Яков. — Чай, не на выставку выставлять. Все одно сгниет.
— Если б разницы не было, штаны б через голову надевали! Понятие надо иметь и совести чуток!
— Ничего, матерьяльчиком обтянем, и за милую душу сойдет.
— Вам лишь бы обтянуть да замазать. Очки, понимаешь, втереть! А ты по-настоящему вещь сделай, чтоб она насквозь вся качественная была.
— Надо будет, сделаем.
— Вот ты и сделал. А если б тебе такой?
— А мне хоть и никакого! — хохотнул Яков. — Меня хоть так просто пускай закапывают, один черт.
— Дурак! Залил глаза…
— Но-но, полегче, дедуля! Ты меня не дури. Старость твою уважаю, а то б я тебе выдал пару ласковых. А что касается… Ну, выпил, за упокой души, а как же? Чего ты на меня уставился? Думаешь, деда мне не жалко? Жалко, мировой был дед. Хоть выпить, хоть покурить. И баб не признавал, что сам хотел, то и делал. А это теперь нечастая картина. Бывало, скажет: ты, Яшка, главное дело, будь сам себе голова. Не, он дед был хороший, а только что ж теперь? Плакать, что ли? Век прожил — дай бог всякому.
— Слушай, может, мы с тобой сейчас переделаем эту штуку? — предложил старик.
— Да ты что! Я ж тут четвертый час неотрывно мордуюсь, а теперь наново начинать? Нет, пускай как есть остается. Авось дед меня не осудит, он на такую ерунду внимания не обращал.
— Ну, смотри, на твоей совести.
— Ничего, она у меня крепкая. На похороны-то завтра приходи, часам к одиннадцати.
— Должон.
«Ну уж нет, — думал старик, выходя со двора и отыскивая глазами внучку, — я уж сам себе эту штуковину сделаю. А то Федор, глядишь, сколотит на скорую руку — это ж стыд будет столяру в подобном ящике лежать. Сделаю из дуба, доски-то как раз есть, да на шипах для крепости. Игрушка будет, хочешь кумачом обтягивай, хочешь так оставь, еще даже лучше. А может, прав Яшка? — мелькнуло у него. — Может, оно и впрямь без разницы, так ли, сяк? Для самого-то, конечно, все едино, а для живых людей есть разница. Смотреть будут, судить. Нет, сделаю».
Домой добирались долго. Старик устал и с трудом переставлял одеревеневшие, негнувшиеся ноги. Было знойно, и как-то в лад со зноем, с солнцем шумело, позванивало у него в голове. Когда шли краем выгона, старик услышал жаворонка, песня его была зыбка, то крепла, приближаясь, то удалялась, стихала, и старик засомневался: то ли это жаворонок, то ли свои колокольцы у него в ушах звенят? Он поискал жаворонка глазами, но где там, разве увидишь теперь! Виден был лишь голубой бездонный провал неба и белые острова облаков.
Внучка то и дело отбегала от него, и каждый раз старику было как-то жаль выпускать из своей руки ее крохотную, влажно-горячую, юркую руку. Он тогда словно бы терял опору, и земля начинала плыть под ногами, и сильнее прежнего кружилась голова.
На другой день старику нужно было дождаться возвращения невестки с фермы. Она запоздала, и потому на похороны он не успел и явился лишь к началу поминок.
Около дома Силантия стояло несколько машин, толпился народ, сновали ребятишки. Дом тоже оказался полным людьми, однако обычного при таком многолюдье шума, громких голосов, смеха не было слышно. Переговаривались тихо, и это создавало густой, слитный, мерный гул. И двигались люди медлительнее и осторожней обычного, словно воздух в доме стал вдруг вязок и его сопротивление нужно было преодолевать.
За стол уселись почти одни лишь родственники Силантия, иначе не хватило бы никакого места — ведь все село надо б было сажать. Но и родственников набралось человек шестьдесят, не меньше. Многих старик знал хорошо, или свои односельчане были, или из соседних деревень, а про незнакомых он расспрашивал сидевшую рядом племянницу Силантия. Со странным интересом, азартом даже, словно видя в этом что-то важное и значительное, он подсчитал детей, внуков и правнуков Силантия, собравшихся за столом. Детей было пять, внуков девять и правнуков четырнадцать. Старик несколько раз сбивался со счета, упорно начинал сызнова и все-таки довел дело до конца. Ай да Силантий, подумал он, ай да Настасья! Это надо же такую орду наплодить. С таким наследством чего ж не помереть — не страшно. Вон они сидят, целых двадцать восемь, да и это не все. Корень!
Он вспомнил сына, дочь, троих своих внуков и двух правнуков. Негусто, конечно, но ведь тоже есть кое-что. Не пустоцвет…
Среди детей Силантия очень уж похожих на него не было — лишь отдельные черты мелькали. Старик замечал то высокие скулы Силантия, то его едкий тонкогубый рот, то прижатые к голове маленькие острые уши… То же самое можно было уловить и у внуков, и у правнуков, и начинало казаться, что Силантий раздал им себя до последнего и исчез.
Сидеть за столом в тесноте многолюдья старику было хорошо. Даже духота почти не мешала ему, приятно так дурманила, и он испытывал чувство затерянности, растворенности в окружающем. Глядя на пестроту лиц, тел, одежд, слыша негромкий, неумолчный гул голосов, он словно бы тонул, погружался во все это и испытывал сладкое, как при скольжении качелей вниз, замирание в груди.
Когда все, наконец, оказались в сборе, старший сын Силантия встал со стопкой в руке, постоял, потупив голову, и, дождавшись полной тишины, поднял ее:
— Ну, что же, — сказал он негромко. — За упокой души, стало быть…
— За упокой… Вечная память… Пухом земля… — зазвучали с разных сторон, перемешиваясь, мужские и женские голоса.
Старик поднес стопку ко рту и вновь ощутил уже испытанный им недавно властный толчок отвращения к водке. Он силой заставил себя сделать глоток и больше не смог. Глубоко передохнул, подумал, усмехнувшись: «Видно, вслед за Силантием пора. Знак, стало быть, такой — отпили, отгуляли. Пора и честь знать».
— Как же это, дед Иван? — удивилась племянница Силантия. — При таком при случае не выпить грех.
— Ничего, ничего… — виновато пробормотал старик. — Я помаленьку-полегоньку. Мне, понимаешь ты, теперь лихачить нельзя.
Застолье постепенно оживлялось. Сначала, вспоминая Силантия, вздыхали, покачивали головами печально, потом стали понемногу перебирать всякие смешные, забавные случаи из его жизни, а уж их-то хватало. Лихой был мужик, веселый, и за словом в карман не лез, и вел себя всегда по-своему, наособицу. А затем разговор стал и на другие, посторонние темы потихоньку переключаться, голоса людей становились громче, движения смелей и размашистей, и смешок уже кое-где начинал пробиваться…
Что ж, думал старик, все правильно. Живые живое гадают. Да и горевать-то, слезы лить особенно нечего. Силантий свое прожил — и детей, и внуков, и правнуков развел, и повоевал, и поработал на веку, и водки попил, и табаку гору целую выкурил. И помер удобно и для себя, и для других. Чего ж еще надо?
В конце концов старику стало казаться, что если б можно, то собравшиеся за столом и песню бы спели, а то и сплясали бы — такое оживление, веселье почти было вокруг. Да и случись такое, он бы, пожалуй, этого и не осудил…
Старик вышел во двор передохнуть от шума и многолюдья. Было тихо, тепло, на темном, с фиолетовым оттенком небе стояла яркая луна.
Сельское кладбище располагалось за рекой, за лугом, и с этой как раз стороны доносилось постанывание лягушек и редкие соловьиные трели. Глядя туда, старик вспомнил Силантия. Где он теперь? Везде. И в этих то резких, то глухих, словно идущих из-под земли, стонущих звуках; и в этом запахе лопухов и полыни; и в этом мягком, чуть дымном лунном свете…
Из-за угла дома, из палисадника под окнами послышались возня и шорох.
— Ну погоди… Слышь, Валь, постой… — бормотал кто-то урезонивающе.
— Отстань! Отстань, тебе говорят! Грабли-то не распускай… — Девичий голос был и строг, и чуть смешлив, и из самой глубины невольная в нем пробивалась ласка.
Доски старик отбирал долго и тщательно: самые ладные, без суков и расщепов. Осматривал каждую, ощупывал, выискивая дефекты, нянчил в руках, с удовольствием чувствуя особенную тяжесть дубовой древесины, и наконец откладывал в сторону.