Выбрать главу

— Что это ты все муру, извини меня, читаешь? — спросил Кузьмич. — То Наполеон, то муравьи. Ты бы чего-нибудь жизненное почитал, к нам поближе.

— Жизненное я и сам вижу и понимаю, — сказал Афанасий.

— Ну и как? Поделись опытом. Зачем ты на свете-то живешь? Один как перст, никому ничего…

— Зачем? А для радости. Другим не вреди да жизни радуйся — вот и весь сказ.

— И чему же ты радуешься?

— А всему. Видишь, день какой благодатный? Радость. Вон птичка поет. Тоже радость. Ты вот ко мне зашел — и это хорошо. Живи и радуйся и другим радоваться не мешай.

— Хитер ты, брат! — вскинулся Кузьмич, зашарил по карманам, стал закуривать. — Радуется он, понимаешь! А кто же работать да с безобразиями всякими бороться будет? Пушкин, Александр Сергеич?

— Я себе на жизнь честно зарабатываю, побираться не хожу, — сказал Афанасий с достоинством. — А что касаемо всяких там безобразий — это дело не мое.

— Хитер! А если б все так рассуждали?

— Если б все, как я, жили, то и безобразий бы не было.

— Да если б все, как ты, мы б в лаптях ходили по сю пору!

— Ну так что? И лапти вещь хорошая, — засмеялся Афанасий. — Я о них даже заметку недавно читал. Удобная, пишут, штука была.

— Слушай! — оживился Кузьмич. — А ведь тебя, такого, от работы отстранить надо.

— Это почему?

— А потому, что ты по своим рассуждениям сторожем быть не можешь. Говоришь ведь, никому не вреди, никого не трогай, никуда не вмешивайся. Так как же сторожить-то народное добро? А воры если? Тебе ведь отпор им надо давать.

— Не было еще ничего такого, — пробормотал Афанасий.

— А если будет?

— Тогда посмотрим…

— А-а-а! Посмотрим! — Кузьмич погрозил приятелю пальцем. — Не сходятся у тебя концы с концами.

В селе Афанасий был человек пришлый. Появился откуда-то лет десять назад, купил хибарку, устроился сторожем на кирпичный завод и начал жить. Что в прошлом у него осталось — никто не знал. Поговаривали даже, что в тюрьме пришлось ему долго сидеть, но в это Кузьмич не верил. Эдакий святоша, и вдруг тюрьма — не вязалось совсем такое. А вот семья у Афанасия была когда-то, как уловил Кузьмич из разных его случайных обмолвок. Подробнее же спросить не решался: раз молчит, зачем же в душу лезть?

Относились к Афанасию по-разному. Кто его считал человеком себе на уме и опасался, кто в баптисты зачислял, а кто и просто в дурачки. Бабы особенно его не любили, и он их не жаловал. Некоторые же из мужиков нет-нет да и захаживали: покурить, потолковать о всяком разном, странноватые его разговоры послушать. Афанасий ко всем проявлял равную приветливость, одного лишь не терпел — когда с вином к нему заявлялись. И сам в рот спиртного не брал и не разрешал, чтобы в его доме пили.

— Хорошо тут у тебя, — сказал Кузьмич. — Как в лесу, береза, елки… Вон, смотрю, еще одна березка поднимается. Не будешь убирать?

— Зачем? — пожал Афанасий плечами. — Пусть живет. Я давно за ней наблюдаю, самосевом пробилась.

— Хорошо, — повторил Кузьмич, — только уж очень сорно. Наполовину у тебя земля зря гуляет, считай.

— Почему зря? Сам же говоришь — хорошо.

— Так это для глаз только.

— И для глаз надо, — назидательно проговорил Афанасий. — Не для одного же живота человек стараться должен.

— Слушай, а если б у тебя весь участок елками да березами зарастать начал, ты бы тоже их не убирал?

— Не зарастает ведь пока, — усмехнулся Афанасий. — А гадать нечего, тогда бы видно было, что делать.

Кузьмич лежал на животе, подперев щеку ладонью. Земля под ним была тепла, трава мягка и шелковиста. Ветерок чуть пошевеливал густой, накопившийся к полудню зной, тормошил листву, щупая травинки. Покой и тишина, обнимавшие Кузьмича, тоже казались густы, вязки, и говорить, двигаться, преодолевать их было лень. Кузьмичу мерещилось, что он лежит в этих густых, зеленых зарослях очень уже давно, что перепалка с Коньковым и Васькой, надсадный крик, волнение, дрожь в руках — все это происходило не какие-нибудь полчаса назад, а день, неделю… Из-за подобного чувства, которое часто снисходило на него у Афанасия, он и любил ходить сюда. Потная, горячая житейская суета здесь приглушалась как-то, мельчала, теряла вес и значимость.

Молчали долго. Кузьмич знал, что Афанасий редко прерывает молчание. Спросишь его о чем-нибудь, ответит охотно и доброжелательно, порассуждает даже иногда, а сам, по своей охоте, почти никогда не заговаривает. Сидит, поглядывает вокруг, поблескивает ласково своими маленькими, глубоко посаженными глазками. Можно было подумать, что он давно уже все для себя решил и интересоваться ему в жизни людской нечем.

— Ты верующий? В бога веришь? — спросил вдруг Кузьмич и удивился своему вопросу. Само собой как-то спросилось, обстановка, что ли, такая располагающая была.

— Как тебе сказать… — пробормотал Афанасий задумчиво. — Молиться не молюсь и церковь не посещаю.

— Значит, не веришь?

— Я в жизнь верю. Жизнь и есть бог, — сказал Афанасий строго. — Все живое свято.

— И в Конькове, соседе твоем, тоже святость имеется, выходит?

— А что же, и в нем, раз живой он человек.

— Ну это ты врешь! Он же сволочь, пробы ставить негде.

— Это в нем ошибки, грехи себя оказывают. И это поправимо.

— Ха! Исправь, попробуй. Я с ним только что чуть не подрался.

— Силой этого не исправишь.

— Лаской, что ль? Пойди, поласкай, он тебе руку откусит. Нет, не то ты говоришь, это все идеализм называется, понял?

— Может быть, — легко согласился Афанасий.

— Ты что же, и охоту, и ловлю рыбную потому не признаешь? Что всякая тварь, мол, святая?

— Верно.

— А мясо-то ешь, а рыбу-то употребляешь?

— Бывает.

— Ну, вот! — по-детски обрадовался Кузьмич. — Опять у тебя не сходится. Убивать живую тварь ты не желаешь, а есть — извольте. Другие, стало быть, пусть на себя грех берут? Чужими руками жар загребать хочешь!

— Ты вот что, ты не дави на меня, пожалуйста. — Афанасий поерзал на своем пенечке. — Что ты, как следователь, пристал.

— Так я ж хочу полную картину выяснить! Смотрю, живет человек не как все, наособицу. А вдруг правильно живет? Но нет, не похоже, раскосяк у тебя везде получается. Ладно, извиняй, не обижайся… Ягода-то пошла, не замечал? Ты ж в лесу пропадаешь.

— Кое-где на припеке поспевает, но мало ее этот год.

Навещать приятеля Кузьмича заставляло одно, вновь и вновь повторяющееся обстоятельство. Его бодрая, деятельная, в целодневных заботах и хлопотах жизнь вдруг начинала давать сбой, приедаться. В этом состоянии Кузьмичу мучительно хотелось некую окончательную, итоговую мысль о жизни найти. Зачем она, зачем сам он в ней? Временами ему казалось, что он вот-вот схватит эту мысль и все просветлеет у него в душе, уляжется в умиротворении и покое. Он напрягался снова и снова, но мысль ускользала, оставляя лишь какое-то смутное предчувствие и надежду когда-нибудь все же ее поймать. Чаще всего думалось в подобные минуты о сыне, о внуке, вообще о молодых, которые на смену ему и таким, как, он, приходят, уже пришли. Где-то здесь, он чувствовал, должен быть ответ, но потом его охватывало сомнение. Ну, хорошо, сын, внук, смена… Ну и у них будет то же самое, что и у него, и вопрос просто отодвинется и не решится. Да еще что за смена, нужно смотреть. Вон, сын Мишка — какое там на него упование может быть? Сурок сурком, унылый, безрадостный. Разве внук только что-нибудь в дальнейшем окажет…

Подобные заминки в обыденном течении жизни после того, как Кузьмич вновь женился, стали у него реже, слабее гораздо, но все-таки случались. Особенно когда понервничать приходилось, как сегодня. Тогда-то он и заглядывал к Афанасию, мудрецу запечному.