У Афанасия же все происходило из раза в раз почти одинаково. Поначалу Кузьмичу было приятно вновь увидеть и одинокое его, скудельное жилище, и запущенный участок, и березку с елями. Приятно было и на самого хозяина посмотреть — спокойного, невозмутимого, благостного, послушать его тихий, мерный голос. Так это все казалось непохожим на ту горячую, едкую, азартную жизнь, из которой приходил сюда Кузьмич. Он и сам тут успокаивался, расслаблялся, начинал и чувствовать и думать — вот оно, то самое, нужное, благодать и душевная прохлада. Проходило, однако, полчаса, час, и Кузьмичу постепенно становилось неловко, а потом и просто скучно. И немного совестно, словно он уклонился от чего-то, хотя и трудного, но необходимого, в затишек сбежал. Да и сам хозяин не производил на него уже того, первого, впечатления. Раздражение к нему начинало проскальзывать, глухая неприязнь. Думалось: ишь ты, забился в угол — и никаких проблем. Книжки, да грибы-ягоды, да разговоры под березкой… В такие минуты Кузьмич вставал и начинал прощаться.
Сделал он это и сейчас. Притворно покряхтывая, поднялся с земли и пробормотал:
— Хорошо у тебя, но хорошенького понемножку, как говорится.
— Почему понемножку? — улыбаясь, спросил Афанасий. — Побольше надо, я считаю.
— Нет, шалишь, брат. Это мы тогда забалуемся, мышей не будем ловить.
Афанасий тоже встал со своего чурбачка, сунул книгу под мышку и пошел вслед за Кузьмичом к дому.
— Урожай у тебя огромадный обещает быть, — сказал Кузьмич, поглядывая вокруг. — На все культуры. В пригоршнях унесешь.
— А мне много не надо.
— Тебе-то, может, и не надо, да земля пропадает зря. Я бы у тебя пол-участка обрезал, ей-богу. Не можешь сам совладать — другому отдай, он пользу получит.
— Что ж, — легко согласился Афанасий, — пусть кто-нибудь и возьмет, если такой закон есть. Я за этим не гонюсь.
Подошли к дому, постояли, переговариваясь, и Кузьмич совсем уже собрался прощаться, когда, бросив случайный взгляд, заметил, что задняя стена сеней так далеко подалась в сторону, что даже трещины по углам образовались. Ладонь всунуть можно.
— Стенка-то падает у тебя, — сказал он Афанасию.
— Ничего, не упадет, — махнул тот рукой небрежно.
— Да как же не упадет! — воскликнул Кузьмич. — Да ты посмотри как следует! Хозяин, елки-моталки!
— Ерунда, еще подержится.
— Ну ты даешь! — Кузьмич волновался и возмущался все больше, словно видел в благодушном спокойствии Афанасия какую-то личную для себя обиду. — Пока не поздно, поправляй положение.
— А как?
— По-настоящему перебрать все сени надо бы, сгнили они наполовину. Ну тебе такое дело не поднять, конечно, запал у тебя не тот. Подпереть придется. Самое это подходящее для таких, как ты, мудрецов. Слушай, вон же и лесина у плетня лежит. Самое, что надо! И дуб вроде? Ну, точно, дуб.
— Ладно, может, и соберусь как-нибудь…
5
Провести целый день дома без жены Кузьмичу было нелегко. Скучным все вокруг казалось, никчемным, муторным. Не то, чтобы он так уж хотел ни на шаг от нее не отходить, торчать рядом, нет. Иногда, работая по хозяйству, он часами ее не видел, однако сознание того, что она здесь, поблизости где-то, согревало Кузьмича. Его чувство к ней было такое сильное, что он смущался этим, пугался почти. Вспоминал Дарью, едва расставшись с ней, представлял ясно ее лицо, фигуру, голос, слова, которые она только что произнесла. И хотелось все это повторить, увидеть и услышать не в воображении, а наяву. Бывало, хоть вдогонку за ней спеши…
Кузьмич ощущал себя странно, мучительно молодым. Ему казалось, будто накал жизни в окружающем мире вдруг таинственным образом возрос — и краски стали ярче и разнообразней, и звуки отчетливей и пестрей, и запахи резче. Можно было подумать, что кто-то там, наверху, заведовавший всем этим хозяйством, рубильник на несколько делений перевел, увеличил напряжение в сети, так сказать.
Вернувшись домой от Афанасия, Кузьмич потолкался бесцельно по двору, по дому и решил почитать немного. А потом можно будет с водомоиной повозиться, а там, глядишь, и Дарья с работы придет…
Любимым, а в последние полтора года, пожалуй, и единственным чтением Кузьмича были тома истории Великой Отечественной войны. У него их имелось шесть, и он очень хотел достать остальные и поставить в ряд на самом видном месте. В этих томах было подробно описано великое дело, совершенное народом, и он участвовал в нем. Кузьмич как-то подсчитал, что на его долю пришлось тысяча девяносто пять дней фронта, три четверти войны. Что ж, солидно…
Он никогда особенно не интересовался чтением, но эти тома любил со страстью, доступной лишь библиофилу. И в цвете переплета, строгом и суровом, и в добротности его, и в шрифте, и в бумаге, и во множестве красно-синих схем чудилось для него что-то особенное. Ему даже казалось иногда, что тома эти тяжелее, чем могли бы быть точно такие же книги другого содержания, словно та боль, тот пот и кровь, тот труд, о котором они были написаны, пропитали страницы и утяжелили их.
Читал Кузьмич очень внимательно и неторопливо, особенно если речь шла о событиях, знакомых ему по личному опыту. Он подолгу изучал схемы, вникал в смысл перемещений и действий частей, пытался представить себе общую картину той или иной операции. Кончалось же чтение почти всегда одинаково: сквозь страницы книги, сквозь фразы ее и слова начинало все явственнее и неотвратимей просвечивать то конкретное, осязаемо-живое, чему он был свидетелем и в чем участвовал сам.
Сейчас он читал про лето сорок второго, про отступление наших войск за Дон, про переброску на Брянский фронт общевойсковой армии из резерва Ставки. Кузьмич был в составе этой армии, и незаметно, исподволь заработали его память и воображение, текст книги стал размываться, тускнеть перед глазами, за ним проступала степь и небольшая речка, приток Дона, в низких берегах…
Отходили они тогда кто как мог — вброд, вплавь. Кузьмич тащил на плече ручной пулемет, штуку довольно весомую. В разгар знойного лета речку почти всю можно было перейти, лишь у противоположного берега оказалась глубина, да и то на протяжении каких-нибудь семи метров. Вот тут-то Кузьмич и замялся со своим пулеметом. Бросить его он не мог, долг и совесть не позволяли, а плыть — куда ж с таким грузом поплывешь? Так он и стоял по шею в воде и не знал, что делать дальше. А тут самолеты немецкие на бреющем полете один за другим пошли, вспарывая очередями воду…
Постоял Кузьмич, постоял, и вдруг вспомнилось ему, как в детстве по дну речному они ходить пытались с тяжеленными камнями в руках. Была такая забава, и ведь удавалось пройти несколько шагов. Так почему же и теперь не попробовать? Тем более, что и дно здесь хорошее, песчаное, и течение не очень сильное, не валившее с ног. А если совсем уж невмоготу станет — можно ведь и бросить пулемет, не тонуть же с ним заодно, в самом деле.
Усиленно, в запас, подышав, Кузьмич пошел вперед. Вода поднялась до подбородка, до рта, до глаз, а он шел шаг за шагом, больше всего стараясь не растеряться, ясности мыслей не упустить. Три шага, четыре, шесть… Вода плескалась у самых его глаз, то заливая их, то чуть отступая, а он шел, елки-зеленые, шел! В первые секунды показалось, что не так уж это и страшно, не так и мудрено. Только что мучивший его своей тяжестью пулемет теперь помогал ему, устойчивость давал, ко дну хорошо придавливал. Восемь шагов, девять. …Вода закрывала ему рот и, по-прежнему держась у глаз, струилась, искрила на солнце. В груди становилось все более горячо и пусто, мысли смешивались, теряли четкость. Еще шаг, и Кузьмич окунулся в воду с головой. Он готов был уже инстинктивно сбросить с плеча пулемет, но в последний миг удержался. Близко ведь берег, рукой подать! Пустая грудь прямо-таки разрывалась, требуя вздоха, сознание туманиться начало, и тут Кузьмич почувствовал, как кто-то схватил его за воротник гимнастерки и вырвал на свет, на воздух…