Образ Дарьи, вновь и вновь, в каждый удобный момент возникавший в воображении Кузьмича, обладал какой-то полной неуязвимостью. Ни убрать его нельзя было, ни отодвинуть в сторону, ни яркость его притушить. Кузьмич порой даже злость к ней начинал испытывать — она ведь была причиной этой муки, этого наваждения…
Помог Кузьмичу случай. В конце апреля его и еще нескольких сотрудников училища направили в совхоз перебирать картошку. Там-то он и встретился с Дарьей.
За все время работы в овощехранилище он перебросился с ней всего лишь парой слов, но постоянно, каждое мгновение, ощущал ее присутствие. Не глядя, знал, где она, далеко от него или близко, чем занята. Это было странно и непонятно, но это было так — он словно бы видел ее не только глазами, но и всем своим существом.
В конце дня работавшие столпились, ожидая машины. Дарья же отошла в сторону, к стене хранилища, и присела там на ящик. Направляясь к ней, Кузьмич испытал такой прилив отчаянной, предельной решимости, какие бывали с ним лишь на фронте. В подобные минуты он чувствовал, что может все.
До Дарьи было каких-то два десятка шагов, но путь этот представился Кузьмичу очень долгим. Окружающее с поразительной отчетливостью и яркостью отпечатывалось в нем: и замусоренная, влажная земля под ногами; и серенькое апрельское небо; и красная, кирпичная стена овощехранилища; и Дарья на ее фоне в коричневом ватнике, синем платке и черных, резиновых, поблескивающих сапогах. Кузьмич не знал, что он скажет ей, что сделает, да и не думал об этом. Он знал одно — то чувство, которое он нес в себе, размоет, растопит, прорвет любую преграду.
Спокойное дружелюбие, бывшее в лице, в глазах Дарьи, сменилось, когда он подошел к ней вплотную, недоумением, почти испугом…
— Трезвый я тогда был, — сказал Кузьмич словно бы даже с обидой. — Как стеклышко.
— Да я поняла. — Дарья тихо засмеялась, умащиваясь поудобнее. — Это я сначала подумала — либо пьяный, либо чокнутый. Глазищи уставил, белый весь…
— Побелеешь с тобой.
— А что, очень я тебе понравилась?
— Был грех.
— А теперь?
— Что толковать, сама разве не видишь?
— Вижу… — Она вновь засмеялась тихонько. — И услышать хочу.
Говорить об этом Кузьмич не умел, слова с языка не шли, совестно как-то было. А если иногда и ухитрялся что-нибудь из себя выдавить, то сказанное казалось таким жалким…
— Молчишь? Ну молчи, молчи. Я тебе тогда сама говорить буду.
— Что ж, давай.
— Знаешь, мне все в тебе мило. И что седой, и что худющий, вон, жилы одни… И что табаком от тебя пахнет. Мой старичок…
Кузьмич шевельнулся, но Дарья обняла его, прижимая к подушке.
— Ну, ну, не злись! Я ж и сама немолоденькая… А главное, знаешь что? Бесстрашный ты какой-то. Когда на картошке на этой, подошел, глянул, так у меня душа обмерла. Куда ж от такого геройского мужика денешься…
— Никуда.
— Вот и я говорю. А какой же ты молодым был, если подумать! Красного Знамени орден, да Славы, да медалей восемь. Шутка ли? Как только живой пришел?!
— Видать, что тебя встречу, предчувствовал, — усмехнулся Кузьмич.
— А что? Не смейся, может, оно и бывает так. Ты, между прочим, сейчас бы тоже поберегся. И хозяйство, и работа, и со мной вот тоже… — Кузьмич почувствовал, как щека Дарьи дрогнула в улыбке. — Надорваться можно.
— Не надорвусь, — сказал он твердо. — Потому что люблю я это все.
— Что?
— Тебя, работу, хозяйство. А когда оно в охотку, оно и не во вред.
— Ну, ладно, спи. — Дарья ласково поершила его волосы. — Воин.
— Ты что это?!
— А что такого? Ну, знаю я, что тебя так прозвали, ну, так что ж? Мне даже нравится. Я с этим прозванием, между прочим, согласная.
— Мало ли с чем ты согласна, — пробормотал Кузьмич. — У меня имя все-таки есть, и нечего тут, понимаешь, с кличками…
Как ни устал он за день, но засыпать ему не хотелось. Было жаль уходить в беспамятство от Дарьи, от сладкого, прохладного ночного воздуха, от запаха земли и травы, от едва слышного, мягкого шороха листьев в саду. Но, подумав, что завтра вновь будет и утро, и день, и вечер, он глубоко перевел дыхание, плотно, до ощущения уютного тепла в них, смежил веки и заснул.
7
После войны в течение тридцати почти лет Кузьмич работал шофером грузовиков. Каких только машин не прошло за это время через его руки, но больше всего запомнилась ему первая — полуторка. Она была до такой степени изношена, что, казалось, вот-вот рассыплется прямо на ходу. Борта ее закреплялись проволокой, левая дверца закрывалась щеколдой, на скатах проступала кордовая основа, камеры… да их и не видно было, одни латки. Про мотор же и говорить нечего, все там, как выражались в ту пору, «на спичках держалось». Сейчас подобную колымагу гаишнику покажи — глазам он своим не поверит. Но тогда смотрели на это по-другому, а если бы теперешние требования предъявить, половину машин пришлось бы на прикол поставить. Попробуй, позволь такую роскошь.
Возил Кузьмич на своей полуторке товар для райпотребсоюза из областного центра — восемьдесят километров по грунтовой дороге, почти каждый день и почти в любую погоду. Осенью или весной, да и зимой нередко, районные шофера не говорили: «доехал, доеду», а говорили: «пробился, пробьюсь». Правильно, в общем, езду это дело частенько не очень напоминало. Километр ползешь, час стоишь. А то и пять, а то и десять, а то и сутки круглые. Стоять долго и безнадежно называлось «куковать». С годами это словечко было постепенно вытеснено другим: «загорать». Что ж, оно, конечно, повеселее, с курортным оттенком.
Проработал Кузьмич на полуторке года три-четыре, и чего только не пришлось ему испытать за это время — и мерз, и мок, и голодал в рейсах, и даже двух пальцев на левой ноге лишился, отморозил зимой. Обидно, с войны принес руки-ноги целыми, а тут на тебе — оттяпали за здорово живешь.
К машине Кузьмич постепенно привык относиться как к живому почти существу. Как к напарнику. Да оно иногда и непонятно было: то ли она его везет, то ли он ее своей силой из ухаба в ухаб перетаскивает? Приходилось ему и пнуть со злобой машину в лысый скат, и одобрительно по капоту похлопать. И поговорить случалось — матерком ее обложить или попросить, чтоб подъем взяла, чтоб из колдобины выбралась…
…Дорога ползет навстречу неровно, рывками, то чуть быстрее, то совсем медленно, не останавливаясь едва. Так же неровно работает мотор, то ноя с надрывом, то понижая тон до деловитого, спокойного урчания. И точно так же чередуется напряжение и расслабленность в душе и теле Кузьмича, он то стискивает баранку, гоняет желваки под кожей скул, дышит коротко и резко, с присапыванием, то обмякает ненадолго, глубоко переводит дыхание, горбится, освобождая ноющую спину. Впереди, за мутным, с длинной косой трещиной, лобовым стеклом видна дорога, очень напоминающая реку, где вместо воды серая, жидкая грязь. Кузьмичу даже странно, что они с машиной плывут и плывут по этой грязевой реке и все еще на мель не сели. Хотя, кажись, вот оно, это самое… Машина замирает и, как Кузьмич ни давит на газ, как, словно в крике живом заходясь, ни воет мотор, остается на месте. Кузьмич выходит из кабины. Хилые зеленя по обе стороны дороги мокнут под моросящим дождем, все вокруг туманно, мглисто и небо совсем уже на землю легло — лишь Кузьмич с машиной и помещаются в зазор между ними. Ветер, холодный, предзимний, дует с унылым упорством, и цвет его можно определить — он, как и небо, серый.
Осмотрев задние колеса, Кузьмич веселеет — шанс вырваться есть. Он приносит из кустиков у дороги охапку хвороста, потом достает из кузова лопату и начинает копать. Работает он неторопливо и размеренно, зная по долгому опыту, что суетиться и нервничать в таких делах нельзя, быстренько душу в клочья изорвешь. Он копает вглубь и вширь перед колесами, добираясь до твердого, и думает — сколько же этой земли перелопачено и сколько еще перелопатить придется? Не поймешь, то ли шофер ты, то ли грабарь?
Сделав у самого колеса, впритык, резкое, неловкое движение, Кузьмич стукается костяшками пальцев о болт. Он бросает лопату и смотрит, как по тылу ладони течет, пополам с грязью, кровь. Когда ни приходилось пораниться, вечно руки у него то в грязи, то в солярке, то в масле машинном… Смешиваясь же со всем этим, кровь как-то тускнела, теряла свою яркость, значительность. Может, поэтому он и относился к подобным вещам наплевательски, не всегда даже заматывал, если крови было немного. Думал, заживет как на собаке. И заживало, организм, видно, привык. Сейчас он тоже не стал с этим валандаться. Вытер, посмотрел — пустяки.