На дне лога бежал не успевший еще пересохнуть ручей, образовывая кое-где маленькие бочажки. Старик подошел к нему, выбрал бережок посуше и повыше, положил на траву аккуратно сложенный плащ, потом ватник и уселся. Уперев между ног палку, он замер, отдыхая и осваиваясь с местом и новым своим положением.
Он сидел, смотрел, слушал, и маленький уютный мир ручья, лога, травы постепенно ширился, усложнялся перед его глазами. Молодая трава была зелена и густа, пестрела голубыми, как искры неба, незабудками, белыми, как облака, венчиками ромашек, солнечно-желтыми пятнами одуванчиков. Лежавший в стороне бочажок ручья был совершенно небесной голубизны, а чуть ниже его, на крохотном перекате, дробилось в струйном сплетении солнце. Большой мир неба, солнца, ветра и облаков как-то перемешивался, сплетался с тем малым кусочком земли и воды, который старик видел перед собой. Большое отражалось в малом и малое в большом, и ничто вокруг не существовало в одиночку. Что-то объединяло, стягивало все сущее в единый, туго затянутый узел. Может быть, его собственная душа?
Он сидел, то ясно, отчетливо воспринимая окружающее, то ненадолго погружаясь в зыбкую, туманную дремоту. Задремывая, он начинал вдруг ощущать себя десятилетним мальцом, сидящим у того же ручья, в той же балке. И то же солнце пекло его непокрытую голову, и тот же овевал ее ветер. И Зорька паслась неподалеку, только масть у нее была чуть другой — рыжей. Да еще, может быть, ручей был побольше, да пара ив стояла вдалеке… Он вздрагивал, стряхивая дремоту и с мгновенным удивлением видел себя стариком, а не мальчонкой, но скоро все повторялось вновь. И его жизнь, теперешнее в ней и давно прошедшее, тоже, как большое и малое в мире, перемешивались, сплетались в нерасторжимое единство, и не понять, что было сначала и что потом…
На меловую, вылизанную ручьем плиту неподалеку от старика села трясогузка, побежала вдоль кромки воды, то и дело приостанавливаясь, покачивая длинным своим хвостиком. И в ее движениях, и в пестренькой раскраске было что-то зыбкое, колеблющееся, под стать течению ручья, ряби на его поверхности. Ее желтые лапки со смешной торопливостью семенили по меловой плите, и старику на мгновение почудилось, что он сам босой своей ногой прикоснулся к плотной, влажной, приятно-прохладной поверхности мела…
На противоположный берег ручья опустился грач, подпрыгнул, гася инерцию полета. Потом неторопливо, вразвалку прошелся, ширнул желтым клювом и замер, антрацитно блестя на солнце черным пером. И так понятна и близка показалась старику основательность и солидность грачиной повадки, что он улыбнулся. Грач посмотрел строго и важно и, видимо, не найдя в старике ничего заслуживающего внимания, улетел…
В стороне, совсем близко, свистнул суслик, и, осторожно повернув голову, старик увидел его стоящим столбиком рядом с маленькой кучкой черной земли. «Как хозяин у ворот», — подумал старик, усмехаясь. Суслик прижимал к груди передние лапки, был светло-коричневым, с мелким белым крапом. Впрочем, старик вряд ли рассмотрел в самом деле и лапки его, и крап — воображение, вероятно, дорисовало. Сколько он перевидел этих сусликов в детстве, не счесть. И как они только, ребятишки, бывало, с ними не забавлялись!
Старик сидел, то подремывая, то пересиливая дремоту, смотрел вокруг, слушал, и одно и странное и приятное ощущение охватывало его.
Ему казалось, что между ним и этой землей, травой, водой, шмелем, прогудевшим над ухом, птахой, попискивающей в кустах татарника, коршуном, парящим в небе, не такая уж большая разница. Он был равноправной, равноценной частью окружающего мира, и сам этот мир любой своей мелочью трогал его и отзывался в нем.
Неожиданно на склоне лога старик увидел двух коров и погонявшую их хворостиной Надюшку Фетисову, бабу моложавую и языкастую.
— Здорово, дед! — крикнула она, направляясь к нему.
— Здравствуй, если не шутишь.
— Какие шутки? Не на посиделках, чай. Возьмешь в подпаски-то? Вон, целое стадо у нас с тобой.
— А чего ж не взять! — Старик обрадовался живому человеку. — Давай, присоединяйся.
— Давно страдаешь тут?
— Часок, не более. Да и какое ж страданье? Благодать.
— Видала я эту благодать, знаешь где? — Надюшка швырнула хворостину на землю и села рядом со стариком. — Делов по горло, а тут сиди…
— Всех дел не переделаешь, — пробормотал старик. — Охолонись чуток.
Надюшка была крепка, смугла, черноволоса, темные близко посаженные глаза ее так и бегали, так и стригли вокруг. Голос у нее был пронзительный, высокий, движения резкие и размашистые, и старик прямо-таки кожей ощущал исходящий от нее ток жизненной силы и энергии. Он и сам приободрился, отложил в сторону палку, сел прямо, развернув плечи.
— Так что же делать будем, дед Иван? — спросила она так зычно, что старик вздрогнул. — Какую песню запевать?
— А какую хошь. А можно и погодить пока.
— Нечего годить, тебе не родить! — Она расхохоталась, припав грудью к коленям. — Ну а если серьезно, неужто ж я так тут и буду с тобой сидеть, а?
— Вольному воля, как говорится.
— Слушай, а может, ты один животин наших посторожишь? В самом деле! Это ж пустяк — сюда вот не пускай, а на картошку они и сами не пойдут. А в обед, как с Клюхиной Тонькой доить придем, сменим тебя. Ну чего мы тут будем двое торчать, сам посуди?
— Дак оно, конечно… — замялся старик. — Оно б и можно, только с Татьяной я договорился на выгон корову доставить. На дойку-то. Она туда придет, ждать будет.
— Вся и беда? — спросила Надюшка обрадованно. — Так я ей скажу, чтоб сюда шла, я ж на ферме ее увижу. Все и придем трое. Тут и идти-то — тьфу… Договорились?
— Ну-к что ж, я не против, ежели…
— Вот и хорошо, вот и ладно! Неужто ты с тремя-то коровами не совладаешь? Ты ж еще мужик хоть куда!
— Ладно тебе балабонить, — отмахнулся он. — Мужик — хоть куда выбрось. Но так и быть, покараулю. Гуляй давай.
— Вот спасибо! Так я пошла, а к обеду мы тут как тут, не сомневайся.
Надюшка торопливо зашагала к дороге. Старику было приятно смотреть ей вслед, и когда она скрылась из вида, он с сожалением вздохнул.
Утро между тем постепенно старилось и чахло под набирающим силу солнцем. Высыхала роса, блекло небо, все явственнее становился запах разогретой травы. Стих ветер, разошлись и истаяли облака, и дневное дремотное оцепенение охватило землю, лишь суслики изредка прошивали его своим тонким посвистом да едва слышно на перекате приборматывал ручей.
Жара не тяготила старика, тело приятно мягчила, кровь вольней по жилам гнала, однако он отошел к кусту бузины и пристроился в его тонкой, узорчатой, призрачной тени. Здесь не то, чтобы прохладней оказалось, но легче глазам — не так их слепило.
Коровы паслись хорошо — смирно и пристально. И не разбредались, ходили друг за дружкой то по дну, то по склонам лога. Фетисовская была совсем еще молодой, с маленьким розоватым выменем. Она чаще других отрывалась от еды, осматривалась, помахивая хвостом и ушами. У клюхинской же и огромное брюхо и бледное вымя тяжело обвисали, покачивались из стороны в сторону, хребет же был костляв, туго обтянут кожей. Ела она особенно усердно, почти не поднимая головы, — видать, ничего такого интересного для нее вокруг уже не существовало. Старик с сочувствием смотрел на нее. Выстарилась. А старость — она всегда старость, хоть человеческая, хоть коровья.
По дороге одна за другой прошло несколько машин и прополз трактор. «Что ж, понятно, — думал старик. — Трудовой день на полном ходу. Вон и коровы вовсю едят-трудятся, перегоняют траву на молоко. А стало быть, и ты сам, пасущий их, в этом дне рабочем не лишний… Хорошая все же вещь — работа, если, конечно, в охотку она. Утоляет и тело и душу, радость дает, а потом блаженный покой. Если вспомнить, что было самое лучшее в жизни, то много на работу придется: и с деревом, и с землей. Ну, конечно, кое-что и другое есть, но главное все-таки в этом. Если работа не радует, то и остальное не веселит».