Зрители разошлись с разными впечатлениями: для интеллигентов и полуинтеллигентов — рядовые с такой легкостью и без указания командира ломающие строй — это была еще не армия, а банда. И уводить, хотя бы и виновных, неизвестно куда и неизвестно зачем — не правосудие. Более простые, не развращенные науками, но проработанные, пусть несовершенным, но все же правовым порядком старого строя, — поняли, что и Петлюра еще не конец и что настоящий шурум-бурум только начинается…
К вечеру в городе стало известно, что арестованные далеко не ушли: в шести километрах от города, на железнодорожном мосту (поезда не ходили) их всех спиной поставили к низкому парапету и «кончили»… Очевидно, командиры рассудили по поговорке: один залп и концы в воду — ни могил, ни вещественных доказательств.
Но пятый пленник, попавшийся из-за дерзкой самоуверенности, еще раз показал, что он человек незаурядный.
Как шериф в ковбойских фильмах, всегда стреляющий на одну десятую секунды раньше бандита, — он, стоя у парапета, за десятую секунды до роковой пули рывком перебросился назад в незамерзшую из-за течения реку и поплыл к недалеким густым камышам. «Козаки», сначала решившие, что все пятеро — мертвые и полумертвые — пошли под лед, взволновались только, когда увидели, что пятый уже почти подплывает к камышам, и открыли по нему беспорядочную стрельбу. Пули градом ерошили воду, буравили прибрежный ледок, а беглец тем временем вошел в камыши и скрылся.
Так как ни лодки, ни бревна, способного держать на воде человека, нигде не было, дав на всякий случай несколько залпов по камышам, «козаки» после краткого митинга решили, не задерживаясь, продолжать свой боевой путь, тем более, что беглец в мокрой одежде на морозе, даже если ушел от пули — едва ли далеко ушел. (Что похоже на правду: больше о нем никто никогда не слыхал.)
После этого трагического прелюда петлюровцы повели себя весьма скромно. Они знали, что в так называемой городской элите господствовали пророссийские, а в окрестных селах, в крестьянстве — скорей пробольшевистские настроения, и не нажимали на «самостийников», в смысле кузькиной матери по отношению к прочим. Не трогали даже явно «ворожьих до уряду» (не сочувствующих строю), если только они сами не лезли на рожон. Хотя, при случае, ставили точки над своей «самостатностью», но редко и умеренно. На многое им приходилось поневоле закрывать глаза. Хотя бы на то, что школьных учебников на «мови» не было и преподавать приходилось по старой российской программе. В частности, поскольку мне дорогу в университет перерезал фронт, — я стал народным учителем и работал над русификацией подрастающих поколений: к величайшему удовольствию и детей, и родителей делал постановки в лицах крыловских басен, после которых, когда дети расходились, начинались танцы и самогон для взрослых. Прожив три года в Петербурге, я почти утратил хохлацкий акцент и передавал опыт своим питомцам, так что лисица и ворона, осел и соловей, кукушка и петух изъяснялись у меня на настоящем российском «имперском» языке.
В общем, как власть, петлюровцы были одними из самых терпимых. Может быть, поэтому, несмотря на невеселые вести с фронта (а может быть, благодаря им), в эту зиму в городе веселились немало, причем с обеих сторон «баррикады». Терпимость в этом смысле превышала всякое современное понятие о ней. Когда Степочка Мелнык, адъютант коменданта, прапорщик военного времени из народных учителей, парень мирный и безответственный, весьма тянувшийся к нашей бесшабашной студенческой «российской» банде, — с другой стороны улицы (то есть во всеуслышание) кричал нам: «Хлопци! Приходьте завтра в нашу «Просвиту»! Буде что та закусыты, будуть таньцы и дуже гарны дивчата!» — мы так же громогласно ему отвечали: «Ты опупел, Степочка! Не дождешь, чтоб мы в твою «Просвиту» пришли!»