И вот я опять в Староконюшенном, и один за другим миную дома Миши Добромыслова (впрочем, его подъезд выходил уже на Гагаринский), Володи Еремеева, Иры Ольгиной.
Мишу мы потеряли из виду через несколько лет после войны. Володя же, рано покинувший наш класс, с нее не вернулся, и не так давно я снимал для его сестры копию с групповой фотографии нашей так называемой «нулевки».
Но особенно помнится мне Ира с ее норовистым характером, который едва ли не стал и причиной ее гибели: неудачно выйдя замуж, за что-то оскорбилась на своего «избранника» и сделала слишком поздний аборт. В прошлом же и у нее была «типичная» для 30-х потеря отца, работавшего в Министерстве здравоохранения, сам глава которого, старый большевик (сорокатрехлетний, кажется) тоже погиб.
Столь же мрачные истории разыгрывались в выстроенном слегка наискосок от нашей школы огромном сером здании для «высокопоставленных», где жили несколько девочек из так называемых «параллельных» (нашему) классов. В частности, осиротели тогда и дочери известного писателя Артема Веселого, автора романа «Россия, кровью умытая». Десятилетиями умывали, не могли уняться...
И не возвращаясь больше к шуриному дому, я ушел к бульварному кольцу Сивцевым-Вражком мимо то ли пустыря, то ли автостоянки на месте, где жил Лева Барам...
Словно на каком-то кладбище побывал.
ТВЕРСКОЙ БУЛЬВАР, 25
Осенью 1942-го я поступил в Литературный институт, не только обезлюдевший после призыва или добровольного ухода в армию старшекурсников, но и, по-видимому, в какой-то связи с этим вольно или невольно «понизивший планку» для приема, чтобы вконец не опустеть. Только этим объясняю я, что сам был принят с весьма слабыми стихами.
На курсе выделялись немногие: броская, острая на язык и с такими же броскими стихами Галина Шергова, впоследствии известная журналистка (лет через десять мы встретимся с ней уже как сотрудники «Огонька») и Лена Николаевская, которая после одной из наших тогдашних поездок на заготовку дров написала об этом стихи, и в них была наперекор войне такая юная радость жизни, что с добрым любопытством слушал их язвительный Илья Сельвинский и расплывался во влюбленной улыбке Николай Асеев (оба руководили в институте творческими семинарами). Платон Набоков уже хлебнул солдатского лиха и писал об этом с некоторой бравадой:
Какие к черту там карельские березы!
К одной я финна пригвоздил штыком...
Появился на курсе, вернувшись после эвакуации в ставшую ныне столь печально знаменитой Елабугу, сын детской писательницы Саконской Саша Соколовский, бойкий и довольно самоуверенный, мимоходом сыпавший именами знакомых ему знаменитостей, в том числе и Марины Цветаевой. А вслед за ним Лидия Толстая, вскоре ставшая женой известного писателя Юрия Либединского, и Борис Гамеров.
Студентов в институте было мало, на творческих семинарах сходились учившиеся на разных курсах, и все быстро перезнакомились.
Среди «старожилов» оказался знакомый мне по шахматной секции дома пионеров Евгений Ройтман. Впоследствии в эпоху так называемой борьбы с космополитизмом его судьба сложилась трудно, и шахматное «прошлое» оказало Жене услугу, он печатался в спортивной прессе под псевдонимом.
Сорок лет спустя я приехал в один из писательских Домов творчества в Дубулты на Рижском Взморье и встретил там другого литинститутца, с которым бедовали в голодную зиму 1942-1943 года, добрейшего и наивнейшего Бориса Куняева, израненного в войну и осевшего в Риге. Он затащил меня в свою комнату, сокрушаясь, что нечем «отметить» встречу, и тут же рассказал, почему нечем.
В столовой его соседом стал пожилой хмурый человек, показавшийся ему очень знакомым. Однако, когда Борис украдкой заглянул в заполненный тем бланк заказа, то увидел совершенно неизвестную фамилию — Ильин. И только когда сосед собрался уезжать, Куняев сказал ему, как он похож на однокашника, Ройтмана. «А это я и есть!» — последовало в ответ, после чего они, разумеется, выпили все, что у них было, хотя пьяницами были невеликими.
Чтобы и читатель познакомился с Женей Ройтманом-Ильиным, приведу его стихи, напечатанные в маленьком, выпущенном в Литинституте сборничке «Друзьям», который я получил уже в армии и который, потертый и помятый, каким-то чудом сохранился. Думаю, читатель легко поймет, что речь в этих стихах — о воздушной тревоге во время фашистских налетов.
Ты, Одиссей, счастливец и чудак!
Другими я сиренами разбужен:
Их голоса неизмеримо хуже —
Они зовут дежурить на чердак.
На чердаке же холод, грязь и мрак,