— Брошка эта копеечная, а мне дорога. После смерти все это, — бабушка кивнула на узелки, коробочки, письма, — сожги, а брошку в гроб положи. Не хочу с ней расставаться!
— Ах, оставь, пожалуйста! — рассердилась мать. Она всегда сердилась, когда бабушка говорила о своей смерти.
— Сердись не сердись, — с печальной улыбкой возразила бабушка, — а умирать, chere amie[4], все равно придется. Пожила свое — хватит!
Мать подошла к ней, поцеловала бабушку в висок. Бабушка неловко обхватила мою мать за шею, и они на несколько минут застыли, будто неживые…
6
— Жил Гриша Попов на нашем дворе, — доносится до меня Галкин голос, — а теперь ни его нет, ни Раисы Владимировны.
— Кстати, где она?
— Уехала.
— Уехала?
— Сразу после похорон. Видно, поняла, что сильно виновата перед сыном и перед вот этим, тогда еще не народившимся человечком. — Галка кивает на безмятежно спящего Колю и добавляет, сделав ударение на «он»: — А он умер в день твоего отъезда… Ты помнишь, как мы танцевали накануне?
Помню. Конечно, помню! И не только это. Последний день, проведенный в Москве, я помню отчетливо, словно это было вчера.
Шел третий год войны. После ноябрьской слякоти ударили сильные морозы, а перед ними два дня и две ночи валил и валил густой-прегустой снег. С крыш свисали снеговые козырьки, двор утопал в сугробах, среди которых извивались узенькие тропинки. Все тропинки начинались около подъездов. Утром, когда люди спешили на работу, и вечером, когда они возвращались, тропинки покрывались желтым налетом; днем же и особенно ночью на них наметало столько снега, что их приходилось протаптывать заново. Ветер стлал по двору поземку. Когда порывы усиливались, снег вспархивал над сугробами белыми, скрученными в спирали облачками. Взъерошенные, полузамерзшие воробьи, эти маленькие комочки, попрятались кто куда.
Двор казался вымершим.
Ничего этого я не видел — на окнах нашей комнаты лежал толстый слой инея с ледяными наростами. Лед был выпуклым, прозрачным, от него веяло холодом. И все-таки я отчетливо представлял себе наш двор, потому что все — снег, тропинки — еще не успело померкнуть в памяти; я только что пришел домой, озябший до мозга костей, и теперь хотел лишь одного — согреться. Приложил ладонь к печи, но ощутил холодный, шершавый кирпич, без намека на тепло. Печь я топил раз в сутки, перед сном. «До вечера еще ждать и ждать», — подумал я и поежился.
От недостатка света воздух в нашей комнате казался синеватым, похожим на дым. Но дым давал хоть немного тепла, а этот воздух ничего не давал — только холод.
За два с половиной года наша комната сильно изменилась: темные обои потемнели еще больше, покрылись пятнами, трещинками, краска на подоконниках покоробилась. В комнате пахло холодом и сырой осиной — дрова теперь хранились частью в комнате, частью в коридоре: наш сарай прекратил свое существование в первый год войны. В сорок первом, когда не стало топлива, мы его сломали и сожгли. Несколько дней в нашей комнате было по-настоящему тепло.
Дрова выдавались по специальным талонам — 75 процентов осины и 25 процентов сосны или березы. Мы получали их на Мытной улице, на дровяном складе, расположенном около керосиновой лавки, где — тоже по талонам! — продавался керосин. Дрова были сырые — хоть выжимай. Горели они плохо, угарным, нестойким пламенем и почти не давали тепла. После них оставалась зола и горстка углей. Разжигались дрова еще хуже. Умение разжечь их стало искусством. В нашей квартире лучше всех это делала Вера. Она укладывала дрова очень хитро, совала в них пучок тонких лучинок, кусочек березовой коры и поджигала. На растопку печи Вера тратила всего одну спичку, а я — пять или шесть. Это огорчало меня: спички выдавались по карточкам, на рынке они стоили дорого — пять, а то и десять рублей коробок.
Стояли такие холода, что стены нашей комнаты промерзли насквозь. Под подоконниками белел иней. Вечером, когда я топил печь, обои покрывались мокрыми пятнами и на пол натекали лужи. Жильцы снизу пожаловались — потолок не просыхает, и я стал класть на подоконник тряпки. К утру мокрые пятна на обоях снова превращались в иней, а тряпки гнулись в руках, словно картон. Все щели в стене, обращенные во двор, были утыканы старыми чулками, тряпками, но это мало помогало: к середине ночи комната настолько остывала, что, казалось, волосы примерзают к подушке. Спал я, накрывшись с головой одеялом, навалив на себя все, что только можно: старое пальто, пиджаки, изъеденный молью платок. В постели было тепло и уютно. Я не вставал даже тогда, когда… Проснувшись среди ночи, я терпел до утра, то проваливаясь куда-то, то просыпаясь снова. Страшнее всего было утром, когда приходилось вставать. Я откладывал это до самой последней секунды, потом вскакивал и, чувствуя, как прыгают губы, быстро надевал рубашку. Вот уже более двух лет я работал на «Шарике» — сперва учеником строгальщика, а последнее время строгальщиком третьего разряда. Работал в три смены, как и все. Очень трудно было ночью, когда хотелось спать, когда глаза слипались сами собой. Мне нравилось работать с утра. После работы оставалась куча свободного времени, которым можно было распорядиться по собственному усмотрению.