— Война кончится — ребеночка заведу, — мечтала Елизавета Григорьевна.
— А не поздно будет? — спрашивала бабушка.
— Нет, — отвечала Елизавета Григорьевна. И добавляла: — Материально мы и сейчас обеспечены, но все же лучше дождаться конца войны.
Меня коробила болтовня этой сытой женщины. Так и подмывало сказать ей что-нибудь резкое, но я помалкивал: Елизавета Григорьевна не задевала ни меня, ни мать, ни бабушку — все стрелы были направлены на Веру, а Вера не обращала на них внимания. Это бесило Елизавету Григорьевну. И она не скрывала этого.
— Здравствуйте, — сказал я ей и покосился на кастрюлю, в которой булькало что-то.
— Здравствуй, — отозвалась Елизавета Григорьевна, скребя ложкой по дну кастрюли. — Бабушка как?
— Мерзнет, — сказал я.
— А ты затопи, — посоветовала Елизавета Григорьевна.
«Затопи, — подумал я. — Тебе хорошо говорить — затопи. Тебе дрова каждую неделю привозят, а у нас их с гулькин нос».
Подув на ложку, Елизавета Григорьевна попробовала варево — что-то темное, вкусно пахнувшее. Оно показалось ей недостаточно соленым. Поморщившись, Елизавета Григорьевна бросила в кастрюлю щепотку соли, которая стояла на столе в пол-литровой банке.
— Пойду мужа кормить, — сказала она и сняла кастрюлю с керосинки.
Я ничего не ответил — прочищал примус. Денатурата не было, примус приходилось разжигать керосином, задыхаясь от копоти. Повозившись минут пять, я все же разжег примус. Посмотрел на руку — испачкалась. Пустил тоненькую струйку и стал мыть руки, перекатывая в ладонях обмылок, совсем не дающий пены.
Вошла Вера — в темном халате, пахнущем мазутом, в резиновых ботах с пуговками на боку. Щеки у нее покраснели от мороза, пальцы свело.
— Ну и погодка сегодня! — сказала Вера. — Градусов тридцать, наверное.
— Мастер говорил — двадцать пять, — сообщил я.
— Это днем двадцать пять будет, — возразила Вера. — А сейчас тридцать. — Она подула на пальцы.
— Пожалуй, — согласился я.
Вера работала, как и я, на «Шарике», но только в другом цехе. «Она только что с ночной», — подумал я и спросил:
— Чего так поздно?
— Паек выкупала, — ответила Вера. — Целый час простояла в очереди.
— Чего выдают?
— Ничего особенного. На жировые талоны смальцу взяла, а мясные приберегла. Может, колбасу выбросят, неохота их на селедку переводить.
— Селедка — это ерунда, — поддакнул я.
Вера улыбнулась и неожиданно сказала:
— А я вчера сон видела. Живой Ваня.
Я отвел глаза.
— Ей-богу, живой! — воскликнула Вера.
Я не верил тем, кто на людях рыдал навзрыд, кто стучал в грудь кулаком, кто ходил от соседа к соседу и жаловался. Несмотря на то что это производило впечатление, я не верил! Настоящее горе представлялось мне молчаливым. «Настоящее горе, — думал я, — носят в себе, а плачут втихомолку, так, чтобы другие не видели».
— Кипит, — Вера кивнула на чайник.
Я погасил примус, взял чайник и вошел в темный, пахнувший мышами коридор. Лампочка в коридоре давно перегорела. Вера все собиралась ввернуть другую, но не могла достать пятнадцатисвечовую, а более сильную не хотела Елизавета Григорьевна. Она говорила, что коридор не фойе, что десять или пятнадцать свечей для него в самый раз, а больше — расточительство.
Первое время разговоры о лампочке возникали часто, а потом все смирились с отсутствием света, научились обходить в темноте корзины, сундуки, дрова и другие предметы, которых с каждым месяцем в нашем коридоре становилось все меньше и меньше: что-то сжигалось, что-то обменивалось — на рынке даже за старые, вроде бы ненужные вещи можно было получить кое-какие продукты.