— Крольчиха, — бормотала попадья и кривила в усмешке рот.
«Крольчиха», — соглашался я. За глаза ее все называли так. Все, кроме Катюши и матери, которая никогда никого не осуждала и ни о ком не говорила дурно.
Я высказался по этому поводу перед Катюшей и даже попытался прочитать ей трактат о нравственности, но она оборвала меня на полуслове.
— Не болтай! — строго сказала Катюша. — У Паршутиной одна радость — дети. Видишь, у нее их сколько — и ничего, управляется.
С наступлением сумерек наш коридор оживал. До глубокой ночи мотались жильцы из комнаты в кухню, из кухни в комнату. Скрипели и хлопали двери. Шумела в уборной вода. Шлеп-шлеп-шлеп! — топали по коридору дети Паршутиной: Вера, Надя, Валя, Люба, Маруся и Витька двух лет. Шаркала подошвами их мать — грузная, медлительная, неряшливо одетая. Ловя ногами шлепанцы, как ветер проносилась попадья.
Так было до войны. Так было и теперь. Ничего не изменилось.
К полуночи шарканье прекращалось… Но я все равно не мог уснуть. Я ворочался до тех пор, пока не раздавался крысиный писк — до войны крыс не было. Из соседних комнат доносился храп. Соседи что-то бормотали, вскрикивали: им, должно быть, снилось что-то страшное. А крысы все наглели и наглели. На кухне ходуном ходило помойное ведро. Я натягивал брюки и отправлялся на кухню. Я крался, как охотник, сжимая в руке лыжную палку. Я забывал, что коридор — это коридор, а кухня — это кухня. Мне казалось, что я в джунглях. Мне хотелось вонзить наконечник в рыжую крысу. Я надеялся: «После этого нашествие прекратится».
Я настолько распалял себя, что мне становилось страшно. Нащупывал выключатель, расположенный около кухонной двери, и одновременно вонзал палку в помойное ведро.
Ведро опрокидывалось. Крысы разбегались. Та, в которую я метил, поворачивала усатую морду, несколько мгновений зло смотрела на меня и скрывалась в щели — жирная, противная, наглая.
Чертыхаясь, я начинал собирать мусор. Словно приведение, появлялась попадья — плоская, как доска, косматая, в наспех наброшенном халате.
— Воюешь? — спрашивала она.
— Приходится, — отвечал я. — Поразвели крыс — заснуть нельзя.
— Мне они не мешают, — усмехалась попадья. — Я не боюсь их — не то что Катька и Паршутины. — Она устремляла на меня выцветшие глаза с неподвижными зрачками и спрашивала шепотом — Ты, когда воевал, про моего Костьку ничего не слышал?
Я не любил попадью, терпеть не мог Костьку — вора, лгуна, негодяя. Мне хотелось сказать дерзость, но я не мог надерзить попадье, потому что она спрашивала меня с надеждой, с болью, с тоской.
Я отвечал ей всегда одно и то же. Я говорил, что Костька, возможно, живой, что он, наверное, лежит до сих пор в госпитале, что ему, должно быть, отшибло память.
— Так часто бывает, — добавлял я.
— Правда? — Попадья хлюпала носом.
— Правда, — отвечал я.
Попадья оживлялась. Поминутно оглядываясь в коридор, она начинала нахваливать Костьку. Она говорила шепотом, что он умный, добрый, что ему просто не повезло в жизни. Она показывала мне его письма — три солдатских «треугольника», исписанных корявым почерком. Костька сообщал, что он пока кантуется в тылу, просил прислать пожрать и деньжат.
Взбудораженный разговором с попадьей, я возвращался к себе. Мать спросонья что-то бормотала. Я ложился на раскладушку и предавался воспоминаниям.
Я вспоминал фронт, свои мечты. На фронте мирная жизнь представлялась мне совсем другой. Еще месяц назад я думал: «Теперь у меня все будет — стоит только глазом моргнуть. Ведь я не просто солдат, а солдат-освободитель. Я даже в Европе побывал. Мне там руки целовали. (Такой случай действительно был, в Венгрии. Когда наша рота внезапно ворвалась в село, которое хотели спалить фашисты, ко мне подбежала старая мадьярка и… Я покраснел, убрал руку за спину. Я думал, однополчане будут смеяться, но никто из них даже не улыбнулся: все поняли, что хотела выразить старая мадьярка.)
Два года, проведенные в армии, все то, что я узнал, увидел и пережил, казалось мне самым важным в моей жизни. Все это воспаляло мой мозг. В первый день, сразу после моего возвращения, меня охотно выслушивали, расспрашивали. Но в тот день я рассказал лишь сотую долю того, что пережил. Потом интерес к моим рассказам поубавился. А все — фронт, госпитали, «пересылки» — жило во мне. Память воскрешала все новые и новые эпизоды и подробности. Я выходил на кухню и начинал рассказывать. Меня слушали. Но как? Вежливо, вполслуха.