Выбрать главу

— Сколько?

— Какая поболе — двадцать пять, а поменьше — двадцать.

— За двадцать пять!

«Задарма все — вот она, Кубань!»

Провожают меня бабы взглядами. Возвращаются к ним пятерки, десятки, тридцатки… Каждая норовит свое продать.

— Мабудь, борщечка насыпать?

Чесночный дух щекочет ноздри. Должно быть, борщ этот — объеденье!

— Налейте!

Скребет половник дно. Вместе с ложкой баба подает пшеничный ломоть. Ну и борщ — с языком проглотить можно! Все в нем есть — и капуста, и свекла, и морковь, и картошка, и томаты, и лук, и чеснок, и фасоль, и петрушка, и сало, и мелко-мелко порубленное мясо.

— Скусен кубанский борщок?

— Очень!

Нарубался — не продохнуть. Живот как барабан стал. Теперь и насчет работы можно разузнать.

— А где деревня-то ваша?

— Деревни, мил человек, в России остались. У нас тут-ка хутора да станицы. Ступай по дороге — как раз в хутор упрешься.

Корзина легкая — одно удовольствие нести. За вздыбленным, словно мой живот, полем хутор возникает: хатки с палисадниками, скотный двор. А вокруг сады. Летом тут, наверное, благодать. Белобрысый мальчонка лет шести бычка хворостиной гонит.

— Где тут начальство, оголец?

— Правление?

— Хотя бы.

— Правление в другом хуторе — семь верст отсель.

— По этой дороге идти?

— А то по какой же?

Я делаю мальчонке «козу» и начинаю месить сапогами грязь. Она маслянистая, пышная — хоть на хлеб намазывай.

— Дядька! — окликает меня мальчуган.

— Чего тебе?

— Ты откель такой взялся, дядька?

— Из Москвы.

— Врешь ведь, дядька.

— Честное слово!

— Ты кацап, дядька?

— А ты?

— Я казак! — с гордостью отвечает мальчуган и не мигая смотрит на меня.

— Это одно и то же. И ты и я — русские.

— Как бы не так! — мальчуган усмехается. — Я, дядька, казак!

— Казак, казак, — соглашаюсь я.

— А ты кацап. — Под носом у него вспухает пузырь.

— Пусть будет так.

Мальчуган озадачен.

— Ты кацап, — на всякий случай повторяет он.

— Кацап, — подтверждаю я.

Мальчонка вбирает в нос пузырь, и начинает нахлестывать бычка. Усмехнувшись, я продолжаю путь.

Дорога пряма, как штык. По одной стороне чернеет пашня, по другой желтеет нетронутая степь. Но это только кажется, что она нетронутая: едва заметные борозды убеждают, что по ней когда-то, скорее всего до войны, ходили тракторы. У пересекающей степь балки виден окоп, поросший высушенной солнцем и ветром травой, и углубления — не то воронки, не то вырытые пехотинцами ячейки, тоже поросшие травой. Скрученная в спираль проволока и развороченная прямым попаданием пушка дополняют этот привычный солдатскому глазу пейзаж. За балкой, в низине, хутор. Я убыстряю шаг и скоро останавливаюсь у свежевыбеленной хаты с вывеской над крыльцом: «Правление колхоза «Красный партизан».

За дверью гул. «Собрание идет», — догадываюсь я.

Неслышно раскрывается смазанная керосином дверь. Накурено — не продохнуть. Махорочный туман подбирается к окнам, тычется в мутноватые стекла и уплывает обратно. Кучерявый мужчина с иссеченным морщинами лицом, в гимнастерке со съехавшей набок пряжкой долбит стол карандашиком:

— Тихо, граждане! Не все разом.

Щуплый дед с клюкой, в белой, до бровей, щетине, будто вывалянный в пуху, в кожаных чириках, прошитых навощенным шпагатом, руку, словно первоклашка, тянет:

— Дозволь, председатель!

— Давай, Кондратьевич.

— Вот ты, Егор Егорыч, гутаришь — плант, — начинает дед. — А на трудодень сколько?

— Во, во! — гудит сход. — Сколько?

— Опять двадцать пять, — устало и безнадежно произносит кучерявый.

В глазах у него усталость. Я уже не раз видел такие глаза — у солдат после тяжелых, не прекращающихся ни днем, ни ночью боев, когда сон валит с ног, когда ступни становятся чугунными, а тело ватным, когда мозг сверлит одна мысль: не рассопливиться бы, выдюжить! На гимнастерке у Егора Егоровича орденская планка. «Звездочка у него, — отметил я, — две боевые медали и еще что-то — не то за Варшаву, не то за Кенигсберг. Он свой брат, фронтовик». В моей душе тотчас возникло доверие к председателю — то доверие, которое всегда возникало, когда я встречал фронтовиков. Я еще не познакомился с Егором Егоровичем, но уже симпатизировал ему, ибо все — тщательно выбритые щеки, старенькая, заштопанная во многих местах гимнастерка, сила и спокойствие, исходящее от его фигуры, — выдавало в нем натуру незаурядную.