"Пойди и приведи ко мне непокорного сына Адольфа"!
А тот, ловко выворачивая в руке обнаженный палаш, отвечал, становясь на одно колено:
"Пойду и приведу твово непокорного сына Адольфа"!
Затем он удалялся и возвращался вновь, ведя за руку безусого, одетого в оранжевую куртку, актера, на голове которого был красный кумачовый колпак, причем отчеканивал отчетливо:
"Пошел и привел твово непокорного сына Адольфа"!
Сестра запомнила эти слова и тотчас повернула их против меня.
Когда я не хотел сразу с нею в какую-нибудь игру играть, или за что-нибудь на нее "дулся", она, гораздо более меня сильная, подкрадывалась ко мне сзади, стискивала меня и, подталкивая вперед, влекла меня, куда хотела, причем непременно приговаривала;
"Пошла и привела непокорного сына Адольфа"!
Это меня смешило и я сдавался сразу.
Когда кончилась "комедия", которая всем понравилась, похлопали в ладоши. Я усердствовал дольше других.
После этого Иван, не успевший переодеться, лихо играл на гармонике, а какой-то матрос, одетый "по мужицки" сплясал казачка и так бойко шел "в присядку", что всё ширмы дрожали и их другие актеры, повысунувшись, стали придерживать.
Мама благодарила "актеров", а Надежда Павловна пригласила их всех в чистую людскую для угощения.
На лице Ивана сияло торжество.
Он несколько дней еще после этого ходил не так, как всегда, а как-то "по актерски".
Участие Ивана в этом "представлении" меня очень с ним сблизило. Он стал в моих глазах чем-то особенным, отличным от остальной дворни. Он был очень сильный. Ребенком он чаще других носил меня на руках. Теперь же он охотно проделывал предо мною все свои артикулы, показывая разные фокусы на картах и строил гримасы, передразнивая кого угодно.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ.
В этом году я ближе познакомился со всеми нашими дворовыми людьми.
Как мне ни внушала, в свое время, Марфа Мартемьяновна, чтобы я "не шатался по людским и задворкам", находя это неприличным, я всюду любопытствовал и, при всяком удобном и неудобном случае, был с кучерами в конюшне или сарае, или беседовал с кем-нибудь из дворовых в людской.
Проделывать это мне было особенно легко как раз теперь; с уходом Марфы Мартемьяновны настало междуцарствие в ожидании выписанной из Франции гувернантки.
Я чувствовал, что везде меня принимают с ласкою и доверием и очень гордился этим. В "большую людскую" я любил заглядывать, когда смеркалось и там зажигали огни. Это знаменовало, что собираются к ужину.
Мне всегда предлагали "хлеба - соли откушать" и давали место на скамье у стола. Из огромной дымящейся "макитры" для меня вылавливали деревянной ложкой пару, другую ,,рванцев" или "галушек", которые я обожал и которые тепло, как-то особенно вкусно, проходили по всему моему телу.
К концу же лета и всю осень меня, обычно, угощали лучшим куском арбуза, который взрезывали тут же, заставив его предварительно потрещать под нажимом рук того, кто его держал и потом взрезывал. Так проверялось насколько он вызрел. Обыкновенно угадывали в совершенстве: ,,режь этот"! - скажет кто-нибудь - и арбуз оказывался кровяно-красным, сочным, с совершенно вызревшими черными семенами.
Ничего не может быть вкуснее сочного, холодного арбуза с куском только что испеченного, еще тепловатого ржаного хлеба.
Арбузы и дыни на многих подводах привозились из бабушкиных деревень и в большом погребе их были навалены целые кучи. "Люди" бесконтрольно могли их потреблять; их ели и в полдник, и в обед, и в ужин. К "господскому" столу подавались только отборные "туманы", или "астраханцы", хранившиеся в малом погребе, ключ от которого был "при буфете".
Когда Иван нес оттуда пару арбузов и дыню и, притом, бывал в духе, он умудрялся ловко ими жонглировать на ходу, подбрасывая их поочередно в воздух.
Делал он это, когда во дворе никого из "господ" не было. Меня он в "господах" не числил и знал, что я не доносчик.
И действительно, я как-то инстинктивно берег ревниво тайны моего общения с этим новым для меня миром, куда проникал как бы украдкой и никому не болтал о том, что видел и слышал там.
А между тем, там у меня были свои симпатии и антипатии. Всех больше я любил нашего кучера Николая и не любил бабушкиного Марко. Сказать правду, последнего я даже немного побаивался и, кажется, ни за что не остался бы с ним наедине.
Марко был рослый, как-то "косо" весь откинутый назад и рябоватый с лица мужик. Он был неряшлив и бродил по черному двору, где при конюшне у него была своя коморка, "в чем попало", иногда даже босой, и только когда надо было ,,подавать" экипаж, одевался по-кучерски, но и то довольно небрежно: пояс редко "убористо" стягивал его армяк, а шляпа сплошь и рядом выглядела запыленной. Ему никто не помогал одеваться.
Наш Николай всегда был одет, как принято было в то время одеваться кучерам: в цветной ситцевой иди красной кумачовой рубахе, подхваченной поверх широких плисовых шаровар тесмянным поясом и в высоких "с гармониками" сапогах. Когда похолоднее - в синей драповой поддевке, а летом в легкой суконной, а по праздникам - в черной плисовой безрукавке.
Он был небольшого роста, но аккуратно и ,,убористо" всегда выглядел. Лицо у него было скорее красивое, с темно-каштановой, козлиного фасона, бородкой, а пышные, вьющиеся кудрями волосы, с пробором посредине, были подрезаны на шее "в скобку".
Когда надо было запрягать, чтобы "подать господам", практиковался раз навсегда налаженный ритуал.
Его жена Марина, также, как и сам Николай, любившая лошадей и часто бывавшая в конюшне, была ему в этом деле незаменимой помощницей. И ключ от решетчатой двери внутри конюшни, отделявшей владения Марко от владений Николая, всегда висел у нее под фартуком.
Редко, редко когда я не бежал в конюшню, а потом и в сарай, как только, бывало, заслышу, что Николаю "велено запрягать". Большею частью я сам первый же устремлялся объявить ему об этом и уже не покидал его до конца.
Прежде всего, он распахивал двери сарая, где стояли мамины экипажи и, продвинув вперед тот, который требовался, обтирал его мягкой суконкой.
Тем временем Марина была уже в конюшне и в чуланчике, где была развешена, на деревянных кольях, сбруя, обмахивала слегка запылившиеся хомуты, заранее уже, под глянец, вычищенные.
Надевались хомуты на лошадей в конюшне, всегда в одном и том же порядке. "Черкеса", который, когда ему подносили к морде оголовок, всегда норовил задрать повыше голову, обряжал сам Николай, отпрукивая и урезонивая его. А на ,,Мишку", который, видимо, сразу понимал, чего от него хотят и, спокойно просовывая морду в оголовок, чуть ли не говорил: "ну, что ж, коли надо одевай"! -легко и быстро одевала хомут Марина.
Этому предшествовало еще обтирание лошадей суконкой с головы до ног. И тут та же история: Марина в один миг, бывало, пройдет всего Мишку и он даже ухом не поведет, а Черкес, как только дело дойдет до щиколоток ног, непременно сощулит уши и норовит ухватить зубами оттопыренную мотню шаровар нагнувшегося Николая.
С заднего двора на чистый, где был экипажный сарай, пританцовывавшего Черкеса вел всегда, на коротком поводу, Николай, а Марина вела (а то давала и мне вести) мирно любопытствующего Мишку, давая ему идти свободно.
И запрягать лошадей и обряжать самого Николая всегда помогала Марина.
Раньше чем взобраться на козла, Николай всегда оглядывал себя в маленькое зеркальце, висевшее в сарае, и садился не раньше, как убедившись, что он в полном порядке.
Бабушка ценила своего Марко исключительно за то, что он "непьющий" и ездит с нею "осторожно". В город она редко выезжала и довольствовалась ежедневными прогулками по "чистой" части сада, где дорожки содержались в исправности и посыпались песком.
На ее лошадях часто ездила Надежда Павловна по магазинам, а в базарные дни на базарную площадь и, по ее словам, с нею Марко вовсе не ездил осторожно, а стегал лошадей и гнал немилосердно.