Благодаря этим россказням, влюбленный в свою романтически-коварную "мамку", я не разделял злобного чувства окружающих и мое детское воображение, на разные лады, наделяло ее всеми радостями мира, вплоть до представления ее себе какой-то сказочной султаншей.
Позднее, когда мы летом гостили в деревне у бабушки, я видел дряхлую старушонку, которая была еще при чем-то "при коровнике".
Мне сказали, что это мать Гани.
Старуха своей костлявой рукой погладила мою голову, назвала ,,миленьким паничиком", а потом захныкала и, наконец, взвыла, приговаривая: "пропала, сгибла Ганя, дочка моя родна бессчастна!"
Я опрометью выбежал из коровника, куда забрел случайно, и пустился к дому.
ГЛАВА ВТОРАЯ.
Всех менее меня баловала бабушка, Евфросиния Ивановна, хотя я чувствовал, что она любит нас обоих, сестру и меня; да и сам я, хотя сдержанно и почтительно, но любил ее.
Как обстояло дело, пока меня носили на руках, не знаю: сама ли она заходила к нам, или к ней на показ носили внука? Вернее последнее, по крайней мере, с тех пор, как я себя помнил, я ни разу не видел, чтобы она заходила к нам во флигель, а, между тем, мы видели ее аккуратно два раза в день, утром и вечером.
Обычно, этому предшествовала некоторая процедура: сестре одевали свежее платьице, расчесывали "пушисто" волосы и завязывали их сзади лентой, "большим бантом"; меня также обдергивали, оглаживали и приводили в порядок.
В хорошую погоду мы с няней, Марфой Мартемьяновной, чинно проходили двором ширину ворот, с нашего крыльца на ее крыльцо; в дурную же погоду, в мороз или дождь, нас укутывали "с головой" и кучерявый Степка или дюжий бакенбардист Ванька бегом переносил нас разом, меня с сестрой, в "большой дом".
Здесь через анфиладу парадных комнат, казавшуюся мне неимоверно пространной и пустынной, мы чинно следовали в бабушкин будуар, где она всегда восседала в кресле на обычном месте.
Как только мы сворачивали из столовой и попадали в зал, чтобы пересечь его и проследовать двумя гостиными (большой и малой), нам уже издали видна была бабушка, так как ее кресло стояло как раз против раскрытых дверей в "парадные" комнаты.
Строго говоря, каждый день мы видели двух бабушек. Одну пышную и важную барыню, с коричневыми начесами и фигурной наколкой на голове, в шелковом, шуршащем платье, с персидскою шалью на плечах; в руках она обязательно держала мягкий, цветистый, фуляровый платок и миниатюрную золотую табакерку, с ее вензелем в гирлянде, на верхней крышке.
Вечером это была совсем другая бабушка, куда симпатичнее утренней, парадной. Совсем седенькая старушка, с головой повязанной темно-коричневым "очипком", в теплой домашней "душегрейке", отороченной серым мехом, с коленами, укрытыми мягким пуховым одеяльцем; в руках у нее не было ни утреннего платка, ни щегольской табакерки. Взамен этого, на круглом столике, стоявшем подле самого ее кресла, лежала большая серебряная, с чернью, табакерка и огромных размеров полосатый носовой платок с цветными разводами, тут же лежала колода фигурных карт, разложенная "пасьянсом" и большие круглые очки, в черепаховой оправе.
По утрам мы только прикладывались к ее руке, кое о чем она нас спрашивала, опрашивала и Марфу Мартемьяновну, как мы себя вели и предательски интересовалась, не было ли у меня "насморка" т. е., попросту, не ревел ли я накануне, когда мама уезжала на вечер.
Bcе в доме знали, что я большой "плакса", но, дипломатически, это именовалось "насморком". Если Марфа Мартемьяновна бывала "в духе", то "покрывала" меня и я торжествовал, так как бабушка, погладив меня по голове, говорила, что я "умник". В противном случае, бабушка выразительно качала головой и что-то строго наговаривала, чего я уже не слышал, так как "насморк" предательски подступал мне к горлу, и нас спешили увести.
Вечерние наши свидания с бабушкой бывали всегда и продолжительнее и много приятнее.
Самый наружный вид ее располагал к интимности... Белые, жидкие волосики, выбившиеся из-под "очипка", ласково смягчали довольно резкие черты ее лица; "душегрейка", со своей меховой оторочкой, как то мягко облегала ее теперь вовсе не пышную, а старчески сухощавую фигуру.
И ритуал наших вечерних посещений был совсем иной.
Марфа Мартемьяновна, после того, как доводила нас до бабушкиного будуара, низко ей поклонившись, не оставалась в комнате, а проходила дальше в помещение Феклы и Фионы, двух бабушкиных наперстниц.
Сестра, которая была самоувереннее и побойчее меня, усаживалась непринужденно на скамеечку, стоявшую в ногах бабушки, брала ее сухощавую, с голубыми жилками, руку и поглаживала ее, а я, обыкновенно, стоял вплотную у бабушкиного кресла.
Матовый свет масляной лампы, стоявшей на столе, как-то легко и тепло освещал всю негромоздкую фигуру "бабушки-старушки" и я чувствовал к ней несказанную нежность, выражавшуюся, впрочем, только тем, что я начинал учащеннее дышать и сопеть носом.
Тогда она сама протягивала ко мне свою руку, которую я целовал, а она несколько раз гладила мою щеку. Пока Марфа Мартемьяновна оставалась в гостях у Феклы и Фионы, слышен был заглушенный говорок, который, восполняя вечерний уют, складным полушепотом достигал до будуара бабушки.
Наконец, когда наступало время, в комнате появлялась Марфа Мартемьяновна, а за нею, на пороге бабушкиной спальни, показывались Фекла и Фиона, знаменуя своим появлением конец нашего вечернего визита бабушке и начало приготовлений к ее сну.
В отличие от утреннего нашего расставания с бабушкой, дело не ограничивалось одним целованием ее руки; она сама целовала нас, крестила каждого в отдельности и отпускала с миром.
Мы весело, иногда даже шумно, устремлялись обратно, по анфиладе слабо освещенных комнат, прямо в столовую, где нас обыкновенно, как бы неожиданно (но мы знали это заранее) "перехватывала" Надежда Павловна в свою комнату, дверь которой выходила в столовую.
То-то было веселья и радости!
Мы прекрасно знали, что нас ждут здесь и любимые лакомства: изюм, рахат-лукум, орехи, чернослив... да еще мало ли что! Но главное было, все таки, сама Надежда Павловна, всегда ласковая, приветливая, наша "баловница", как прозвала ее Мартемьяновна.
Иногда, к вящему восторгу нашему, мы заставали у нее и нашу маму. Когда у нее не было гостей и она сама никуда не выезжала, она ходила по долгу засиживаться у Надежды Павловны, с которой была дружна с детства.
Надежда Павловна Кирьязи осталась круглой сиротой после скоропостижной смерти своего вдового отца, главно-управляющего бабушкиными имениями, который славился своею честностью и не оставил никакого состояния.
Сын его служил где-то офицером в армии и бабушка высылала ему, от времени до времени, денежные пособия, а Надежда Павловна, девушка далеко не первой молодости, осталась жить у бабушки и стала заведывать всем ее домашним хозяйством, зимою в городе, а летом в деревне, куда уже с весны переселялась бабушка...
Это было очаровательное, незлобивое существо, вся в самоотверженных заботах о других.
Небольшого роста, сухощавая, подвижная брюнетка, с легкою, преждевременною проседью в гладко зачесанных волосах, с добрыми серыми глазами, она, как домашний добрый гений, поспевала всюду, где могла быть полезной. Все "дворовые" дети (а их было не мало), кошки, собаки и всяческая живность знали ее и спешили на ее зов, никогда не оставаясь в накладе.
Злющий цепной пес "Караим", бегавший на заднем дворе, с блоком у цепи, по протянутой вдоль всей конюшни веревке, радостно приветствовал ее появление, прыгал и кидался ей лапами на плечи. Она, нет, нет, и побалует его то куском мясного пирога, то жирною костью.
Часто, когда в хорошую погоду меня выпускали гулять в сад, я "увязывался" за Надеждою Павловною при хозяйственных ее обходах и, подходя к "Караиму", держался крепко за ее юбку. Все обходилось благополучно и даже сослужило мне большую службу в будущем, когда я подрос и когда конюшня стала предметом моих вожделений. "Караим", со своими коротко обрезанными ушами, сливавшимися с мохнатой, в виде черной (караимской) шапки, густою шерстью на голове и со своей пестрой, словно татуированной, острой мордой, был уже весь в моей власти.