Выбрать главу

Всю ночь из людской неслись жалобные причитания и женские голосистая завывания.

Гости мигом разъехались, а домашние, кто куда, забились по своим углам.

Кибера напрасно искали, - его нигде не могли найти.

В полутемном коридоре я наткнулся на рыдавшую Талочку. Упершись локтями в подоконник и закрыв лицо руками, она вздрагивала, ее плечики подергивало, как в лихорадке.

Затаив дыхание, я приблизился к ней, испытывая болезненно-острое наслаждение при одной мысли, что именно я, один я, с нею, пока она так страдает.

Жгучий толчок меня приблизил к ней и какая-то дикая смелость овладела мной. Я ухватил ее голову своими руками и стал без конца осыпать беззвучными поцелуями ее волосы, шею и обнаженный плечики.

Она не сопротивлялась и не меняла положения.

Но, вдруг, послышались голоса сестры и Жени. Они кликали Талочку. Я встряхнул ее, она откинулась и беспомощно положила руку на мое плечо. Это прикосновение обожгло меня.

Я держал ее еще в своих объятиях, когда Женя и сестра приняли ее от меня и увезли с собою.....

Так улетело мое сновидение.

Я долго не мог заснуть в своей постели, прислушиваясь, как ровно сопит и дышит Тося. Со двора все еще неслись какие-то заглушенные вскрики. Чуялась тревога, близость где-то притаившейся смерти. Она подстерегала каждого ... и Талочку.

Как бы я укрыл ее здесь в теплой постели, крепко обхватив ее дорогое тельце.....

На другой день все разъехались.

Кибера нашли под утро спящим в отдаленной беседке сада.

С рассветом его с предосторожностями переправили в город.

Талочку я видел только мельком, когда она с Грацией Петровной, Маней и Женей, отъезжала в коляске от крыльца.

Для нас с mademoiselle Clotilde подали отдельный экипаж.

Тося и Саша еще раньше уехали с Кибером.

Дядя Всеволод и Аполлон Дмитриевич остались в Кирьяковке, чтобы уладить дело с родителями убитой девочки и почтить своим присутствием первую панихиду по умершей.

Когда, накануне, ее, уже мертвую, отнесли в людскую, я не утерпел и, вслед за дядей Всеволодом, проник туда и разглядел ее.

У нее было милое, загорелое, чистое личико.

Большие серые глазки, оттененные темными ресницами, еще были широко открыты.

Ласково-детское любопытство, с которым она доверчиво впилась в игры взрослых, так и застыло в них навсегда.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ.

Когда, в начале осени, я нервно и тревожно уже готовился к вступительному экзамену в гимназию, мы, с сестрой, почти одновременно, заболели корью.

Начиная с сознательного возраста, я не помнил никакой, более или менее длительной, или серьезной своей болезни.

Еще при Марфе Мартемьяновне, когда мы не обедали за общим столом, мне случалось "обкушиваться" и нередко.

Тогда, по дороге из Морского Госпиталя, заезжал к нам престарелый Никита Никитич Мазюкевич, женатый на родной сестре покойного моего отца, Александре Михайловне.

С сестрой, мы прозвали ее "черной тетей Сашей" потому, что ее округлое, все еще красивое лицо, было точно бронзировано, до того она была смугла.

Любила же она одеваться, при своих седых волосах, во все белое, или светло-лиловое так, что контраст ее "черноты" был разительный.

,,Une mouche dans du lait" (Муха в молоке.) - сказала про нее mademoiselle Clotilde, когда съездила к ней с нами впервые знакомиться.

Под конец, я уже знал заранее, что именно пропишет добрейший Никита Никитич после того, как постукает мой живот и я высуну и покажу ему свой язык: очень противную сладковатую, бурого цвета, микстуру, - "бурду", как окрестила ее сестра Ольга.

После трехдневной диэты на молочной кашке, или бульоне, наступал блаженный миг, когда сама мама приносила специально для меня, "выздоравливающего", изготовленную собственноручно милейшею Надеждою Павловною, пухленькую котлетку, вкуса изумительного.

Это всегда знаменовало полное мое выздоровление и на следующий день я уже бегал, "как встрепанный".

Когда умер Никита Никитич Мазюкевич, его сменил, в качестве домашнего врача, Антон Доминикович Миштольд и мои заболевания стали еще более редки, хотя раз, помнится, мне почему-то ставили за ушами пьявки, для чего приходил "армянский человек", Иван Федорович, никогда мой беспощадный "стригун-цирюльник".

Когда мы с сестрой только что заболели корью, мама очень встревожилась, боясь осложнений.

Но "Доминикич" ее успокоил.

Болезнь протекла правильно без малейших осложнений и у меня об этом времени, как и вообще о всех моих заболеваниях, сохранилось самое отрадное, а на этот раз, почему-то, и очень яркое воспоминание.

"Сидеть в карантине", т. е. никуда не выходить из комнат, нам пришлось долго, но это не только не было для нас лишением, но, наоборот, казалось самым светлым оазисом и без того счастливого детства.

Мама и mademoiselle Сlotilde, оставившая на это время свои уроки в городов, были неотступно с нами, став буквально нашими пленницами.

Никто из родственников и знакомых, боясь заразы, к нам не ходил, мама тоже никуда не выезжала.

Дядю Всеволода мама также в дом не впускала, опасаясь, чтобы не заболела Нелли.

Он должен был довольствоваться тем, что раза два в день видел нас ,,через окно", подходя к окнам наших. спален, которые выходили в сад.

Всякое учение было отменено и никаких учителей мы не видели в течение шести недель.

Никто из сверстников и "кузин" к нам не приходили так что играть, бегать с нами и вообще всячески развлекать нас лежало на исключительной обязанности мамы и mademoiselle Clotilde, а иногда к нам присоединялась Матреша, по-прежнему, состоявшая нашей горничной.

В сумерки игра в прятки возобновлялась ежедневно и, хотя мы, с сестрой и Матрешей, прятались почти все в те же места, нас находили не сразу, приходилось "аукать".

Прятали также мамино кольцо, или наперсток, а спрятавший говорил: "горячо, холодно, горячо, холодно" и спрятанную вещь, наконец, находили.

Когда же зажигали огни, наступало полное блаженство.

Мама усаживалась в кресло и вышивала "a l'anglaise", или "en Richelieu", a mademoiselle Clotilde садилась посредине дивана, под лампу, раскрывала книжку и громко читала нам.

Так мы прослушали "Athala", "Paul et Virginie" и многое другое.

Сестра обыкновенно зарисовывала что-нибудь в альбом,, который себе завела, а я ничего не делал, если не считать за дело вообще непоседливость мою.

То я стремительно, и для нее вполне неожиданно, кидался к маме и тискал ее в своих объятиях, не давая ей вышивать, то забирался с ногами на диван и, стоя на коленях, раздувал вьющиеся волосики на затылке mademoiselle Clotilde, не смея поцеловать ее затылок, так как она не допускала никаких моих нежностей, то приставал и к сестре: растопыривал все пять пальцев, клал руку ей на альбом и говорил: "рисуй"!

Ни первая, ни вторая не сердились, хотя подчас соглашались, что я бываю "insupportable" (Несносен.), но я знал, что это говорится "любя".

Третья же, т. е. сестра, обыкновенно реагировала энергичнее: она норовила побольнее хлопнуть меня по руке, что, однако, ей не всегда удавалось.....

О, счастливое детство мое!

Как я благославляю тебя в эти, скорбные для моей родины дни, переживаемые мною вдали от нее, против воли отрезанным от нее!

Какая жгучая скорбь в бессилии дать ей хоть частицу того счастья, покоя, любви и ласки, которыми она вскормила мое детство.

Неужели суждено мне навсегда закрыть глаза при кровавом зареве, неудержимо пожирающей ее вражды и злобы и не увидеть ее никогда счастливой?

О, если так, заранее шлю свое загробное проклятие всем, нагло обманувшим, истерзавшим, опозорившим ее!..

Пусть тяготеет это проклятие над ними до тех пор, пока Россия не станет такой же детски-незлобливо-счастливой, как было счастливое мое детство.