Из этих предположений естественным образом следует, что Павел мыслил языческими категориями. Почитатели Митры, омываясь кровью жертвенного быка, верили, что «кровь жертвы наделяет их силой, божественной силой, и они становятся причастны тайнам, сокрытым в глубинах мироздания, но ныне явленным». Отсюда, по мнению Уилсона, и «напряженное религиозное внимание Павла к распятию»: «Павел мифологизирует крест, стараясь постичь его смысл» (60). Получается так, что Павел скрещивает Митру с распятым Иисусом Христом, но при этом отождествляет себя со вторым: «В воображении эллинизированного иудея, искушенного фарисея, одного из охранников Храма, поставщика палаток для римских легионеров на кресте был он сам, Павел, пригвожденный к орудию пытки, умерший, пострадавший и воскресший» (80, ср.70, 77 и след., 122). На культе Митры строится также Павлово видение евхаристии, которую Уилсон умудряется одновременно низвести до очередного обрядового новшества, никак не связанного с Иисусом из Назарета, — и превознести как исключительно ценный феномен культуры (165–168). Что же касается идеи смерти и воскресения Иисуса, она, по мнению нашего автора, полностью заимствована из культа умирающего и воскресающего полубога Геракла.
Теперь о собственно религиозных переживаниях Павла. Для Уилсона это не что иное, как «маниакальные состояния, охватывающие участников мистериальной инициации» (76). Так что образ «тусклого стекла» из знаменитого Павлова гимна любви (1 Кор 13) должен был напоминать недавним язычникам о чем–то родном и домашнем (173 и след.). Иными словами, Павел основывает на распятии Иисуса Христа новый мистериальный культ. Он мифологизирует Иисуса: «Павел смог очистить мифологические переживания прежней религии… и создать на них новый миф, отголоски которого разнеслись далеко за пределы иудейской Палестины» (72).
На этой мифологии, а также на жгучей потребности как можно скорее навязать ее другим держится, как считает Уилсон, вся проповедническая и миссионерская деятельность Павла. Вместе с тем им двигало страстное желание закончить свою работу до наступления конца света, который, как верили многие христиане, случится совсем скоро (93, 108, 144 и т. п.). Приближение вселенского катаклизма «было одной из главнейших Павловых идей» (177). Павел в книге Уилсона только и делает, что думает о конце света, парусин, то есть втором пришествии, которое может случиться в любой момент: собственно, ради того, чтобы приблизить это событие, он и отправляется в Иерусалим. Его, Павловыми, стараниями должны исполниться мессианские пророчества (206). «Воскресение» для Павла — не случившееся с Иисусом событие недавнего прошлого, но прежде всего то, что произойдет с ним самим и с каждым. Пламя этой надежды освещает все, что бы он ни делал. Когда же Павел и в самом деле прибывает в Иерусалим, его арестовывают, в народе случается «смятение», и тут он начинает подозревать, что апокалипсис происходит неправильно: все идет не так (207, 218) (здесь есть определенная нестыковка, поскольку в той же книге [193] читаем о том, что, обращаясь с посланием к римлянам, то есть до последнего путешествия в Иерусалим, Павел думал, будто конец света наступит в результате его поездки в Испанию). Поэтому Павел в полном смятении, если не сказать — в отчаянии, отправляется в Рим. И хотя мы доподлинно не знаем, что с ним там произошло, дело его не пропало. Именно Павел, а не Иисус, стал (если вообще такое было) основателем христианства (258).
Трудности с портретом
Итак, Уилсон создает не то чтобы совсем безобразный, но довольно аляповатый и весьма интригующий образ Павла. Его книга рождает новые вопросы, побуждает заново перечитывать Послания, думать, о чем Павел пишет и почему. Больше того, Уилсону удалось расслышать у Павла очень важную и чистую ноту — ноту любви, глубокой веры, благоговения, которое изливается из сердца апостола и отзывается (несмотря на все внешние шумы) в сердцах его читателей. За это мы должны быть Уилсону благодарны. Предложенная им историческая реконструкция, даже при том, что он время от времени путается в деталях, к примеру, превращает Гая Цезаря Калигулу в двух разных людей — Гая и Калигулу (97 и след.), дает трехмерное представление об апостоле. Уилсон немного осведомлен о современных исследованиях, — правда, и здесь он проявляет «самобытность», например, когда пробует соединить идею Э. П. Сандерса о том, что иудаизм никогда не был религией законнически понятых дел праведности, с абсолютно чуждым Сандерсу взглядом на Павлову полемику с иудаизмом как на протест против «религии как таковой» (см. 195, 209).