Павлов ответ, как я уже писал[27], строится на основополагающем богословском убеждении в том, что Иисус Христос был иудейским Мессией, в чьей жизни, смерти и воскресении исполнилось предназначение иудеев. Он взял на себя судьбу Израиля и пронес ее «долиной смертной тени», сквозь «место клятвы», чтобы спасти избранный народ, а с ним — весь мир. Ближайшие аналогии тому надо искать не в греческой или римской культуре, а в иудейских свидетельствах о мучениках. Для начала хорошо бы посмотреть хотя бы 2 Макк 7:36–38 или 4 Макк 6:27–29, 17:20–22.
Итак, богословие креста у Павла неразрывно связано с другими составляющими его «Благой вести». (Кстати, любой словарь скажет Уилсону, что Павел вовсе не «изобретал», как думает наш автор [150] слово «Евангелие», равно как и не он первым [84] стал использовать agape в значении «любовь».) Крест для Павла всегда был той «точкой в пространстве», где совершилась обещанная иудейскими пророками победа над «началами и властями», а значит — над грехом и смертью. «Христос умер за наши грехи по Писанию». Точнее сказать, в распятии грех, за который в равной мере предстояло ответить эллинам и иудеям, был окончательно побежден истинным Сыном Израилевым, Мессией, в котором воплотилось и исполнилось спасительное для всех призвание и предназначение Израиля (Рим 8:3). Честно скажу, невозможно представить, чтобы подобные идеи мог излагать персонаж, которого придумал Уилсон. Куда органичней как с исторической, так и с экзегетической и богословской точки зрения допустить, что Павел, будучи иудеем, воспринял весть о том, что Иисус действительно Мессия Израилев, как и положено иудею, то есть в свете иудейского Писания, с одной стороны, и в свете воскресения, с другой. Куда естественней предположить, что он довольно быстро осознал не только подлинность этой вести, но и ее безусловную ценность для всего мира, в частности, и для язычников, которые ни сном, ни духом не ведали о бесконечной и «ревнивой» любви Бога к миру.
Возможно, самая красноречивая и внутренне противоречивая особенность нарисованной Уилсоном картины состоит в том, что, пытаясь представить Павла законченным эллинистом, наш собеседник цепко держится за то, что никак не назовешь «греческим наследием», — за Павлову эсхатологию. Мы уже знаем о том, что эсхатология у Павла не сводится к «учению о конце света» в привычном понимании. Но, с другой стороны, как бы мы ни толковали ее, она не имеет ничего общего с мистериальными культами эллинизма. Об этом лучше всего сказал Альберт Швейцер в работе, которую неплохо бы повнимательней прочитать Уилсону:
Поскольку все представления и идеи Павла коренятся в эсхатологии, каждый, кто силится объяснить их эллинистическими влияниями, похож на человека, который издалека носит в дырявом ведре воду, чтобы полить разбитый возле источника сад[28].
Крест и воскресение для Павла — эсхатологические события par excellence. Он живет в ожидании дня, когда начатое на кресте довершится во всем мироздании (Рим 8; 1 Кор 15) и совершится в каждом из верных, в том числе и в нем (Флп 1:6). Он знал также, что уже в нынешних исторических событиях, равно как и в воскресении Христа, проступают начатки жизни будущего века. Наконец, и это самое важное, он ни на миг не сомневался в том, что эта жизнь вошла в свои права, когда Иисус из Назарета победил смерть. А значит, остальное уже не важно. Да, чтобы она принесла плоды, понадобится немало трудов, предстоит пережить гонения и муки. Но все это только в радость, потому что тех, кто «во Христе», ничто не сможет отлучить от всесильной, всепокрывающей и всепобеждающей любви сотворившего мир Бога Завета.
Иисус и БогЗдесь мы вплотную подходим к христологии. В сердцевине Павлова учения об Иисусе Христе (см. четвертую главу) — переосмысленный иудейский монотеизм. Уилсон же (как и, заметим, бессчетное множество исследователей) упорно рассматривает любую попытку поставить Иисуса рядом с Богом как переход от единобожия к некоей новой разновидности язычества. В этой связи любопытно понаблюдать, как он обходится с Флп 2:5–11 (113–115), пытаясь доказать, что «высокая» христология возникла гораздо раньше Евангелия и, вполне возможно, самого Павла. Но при этом он совершенно не замечает, что Павел рассуждает об Иисусе только в рамках иудейского монотеизма. Больше того, по его убеждению, перед читателем в этих фрагментах предстает некий, напоминающий Диониса, персонаж, «который шествует по земле, скрывая свою божественную природу», и «вытесняет все реальные или легендарные воспоминания о галилейском проповеднике» (114). По всей вероятности, такое объяснение не очень устраивает самого Уилсона — отчасти потому, что оно кажется ему слишком прямолинейным. Но предложить взамен, как мы видим, нечего. Уилсон постоянно то так, то эдак твердит о том, что признание божественности Иисуса ведет от иудаизма к язычеству, в реальности же, — об этом шла речь в четвертой главе, — дело обстоит совсем иначе. Именно в ожесточенной полемике с язычеством в 1 Кор 8, языческой империей в Флп 2 и «начальствами и властями» в Кол 1 Павел доказывает, почему вера в Иисуса Христа не противоречит иудейскому монотеизму. Он не мог не осознавать, что делает. Да, он рисковал. Павел очень хорошо знал, что многие его не поймут и будут думать, как это и случилось в Афинах, что он рассказывает об очередных чужих божествах, одно из которых зовут Иисус, а другое — Анастасия (Деян 17:18), — anastasis, как известно, по–гречески — «воскресение». Примечательно, что некоторые афиняне увидели здесь упоминание о женском и мужском «божествах». Павел не сомневался в том, что рисковать ему придется. Но поскольку он созерцал воскресение Христово не «сквозь тусклое стекло» мистических прозрений, а в ярком свете Писания, ничего другого ему не оставалось. Иудейский Мессия Иисус из Назарета был для него реальностью, на которую тщетно притязали языческие кумиры, — непреложной реальностью присутствия Бога в мире, которая открывалась во всей истории, традиции, пророчествах, страданиях и чаяниях избранного народа.
Искаженный образ