Выбрать главу

— Мама? Я тебе дозванивался…

— Это я, Курт. Лиза.

— А, здравствуйте. — Наступила пауза. — Теперь вы знаете, что единственный, кто мне звонит, — это моя мама.

Лиза на это не ответила.

— Я взяла ваш номер у вашего начальника. Надеюсь, вы не в претензии?

— Нет, очень приятно вас слышать. Как вы?

Лиза молчала; она не знала, что сказать. Она подумала, что пойти на попятный еще не поздно и нет никакой разумной причины как-то продолжать, и тем не менее сказала:

— Мне надо с вами увидеться.

*

Он с облегчением увидел, что никаких признаков сожителя нет. Квартира выглядела и пахла так, как будто ее недавно отмыли. Когда Лиза открыла дверь, вид у нее был усталый, и по ходу вечера Курт заметил, что она не так оживлена, как в прошлую их встречу. Он отнес это на счет выпитого. Он принес бутылку «Далвинни», и они довольно крепко приложились, хотя поначалу Лиза опасалась, что ей станет плохо. Курт захватил виски, чтобы успокоить нервы: он уже и не помнил, когда выпивал с кем-то последний раз. И не помнил, когда ему последний раз хотелось. Еще предстояло выяснить, о чем с ним собиралась поговорить Лиза, — ясно же, что не поболтать о кино и музыке, как до сих пор. Единственное, что объединяло их, — девочка; может быть, Лиза что-то узнала. Постепенно разговор становился менее формальным и более личным. Шли часы; они сидели, пили виски и рассказывали друг другу истории из своей жизни.

*

1 час ночи — Курт

В городе у нас один старик играл на гитаре. Уличный музыкант — но он никогда не клал шляпу, и денег ему не бросали. Постоянного места у него тоже не было. Он попадался мне всегда неожиданно — то у какого-нибудь подъезда, то у церкви, то на автобусной остановке. Играл он невероятно медленно — невероятно. По нескольку секунд держал пальцы между ладами. Но никогда не играл простых медленных мелодий, которые подошли бы неумелому, репертуар у него был сложный, технически трудные пьесы для гитары, но исполнял он их так медленно, что порой приходилось простоять рядом пять или десять минут, и только тогда ты соображал, что́ он играет. Как будто не хотел бросить ни одну ноту, пока не исследует всех нюансов, всех ее возможностей. И я стоял иногда час, иногда больше, слушал его игру. Меня не занимала мелодия, мне нравилось погружаться в каждую ноту — каждая была сама по себе произведением. А лицо у него не было искажено усилием или недовольством, когда он передвигал пальцы по грифу, — на лице было блаженство, неземное, самозабвенное блаженство. Все это мне казалось прекрасным, хотя, думаю, он не замечал моего восхищения, так же как насмешек всех остальных.

Однажды холодным днем я увидел его возле старого кинотеатра. Он играл какое-то бесконечное замысловатое арпеджио. На нем был вязаный шлем, закрывавший рот, а на земле лежала белая картонка со словами: «Концерт Альфонсо. Сегодня, 21.00, „Блэк хорс“». Только тут я узнал его имя.

На его выступлении присутствовал еще один человек. Женщина с темно-рыжими волосами, и она танцевала все два часа, что он играл, — по-моему, все это была одна песня. Я сидел за столиком со свечой, а напротив стоял только еще один столик и стул, словно музыкант знал, что на концерт придут всего двое. Закончив, Альфонсо слегка покачал головой и как будто впервые заметил нас. Наступило короткое замешательство; я не знал, то ли мне сейчас же уйти, то ли поблагодарить его, то ли сидеть, пока он не уйдет со сцены. Женщина стояла в другом конце зала, и мы продолжали вести себя так, будто не замечаем друг друга. Тогда Альфонсо заговорил, как бы обращаясь к публике: «Следующую песню я хочу посвятить сегодня вечером этим двум влюбленным». Он заиграл классический номер Джанго Рейнхардта — с необыкновенной свободой и легкостью. Пальцы лихо управлялись с головоломными пассажами цыганского джаза, и он подпевал себе нежным красивым голосом.

Что мы могли сделать? Взяли и напились вместе. Ее звали Нэнси. В следующие пять лет мы все до одной ночи провели вместе. И больше не видели и не слышали Альфонсо.

2 часа ночи — Лиза

Последнее время я думаю, что мозг мой немного испортился. Он не делает того, что должен делать мозг. Я заметила это несколько недель назад, когда ждала, чтобы компьютер выдал сегодняшние цифры. Я смотрела на стену, наверное, минут десять и вдруг осознала, что мысли мои за эти десять минут совершенно ничтожны, их даже нельзя зарегистрировать, это мысли в таком роде: «стена», «доска объявлений», «серое», «бумага», «коричневое пятно», — не мысли, в сущности, а элементарные следы восприятия. Я стала напряженно думать о своих мыслях вообще и поняла, что теперь они у меня редко бывают, совсем редко. И не только мысли — чувства, стремления, энтузиазм… что бы то ни было. Не знаю, давно ли это со мной творится. Каждое утро еду на работу и думаю: разберусь с чем-нибудь существенным и, может быть, даже сформулирую главный вопрос, но проходит минута-другая, и в голове только: «светофор», «синяя машина», «серое небо». У меня синаптических разветвлений и способности к абстрактному, кажется, не больше, чем у… улитки. Это напоминает мне уроки математики. В математике я была полный ноль. Когда я пыталась сосредоточиться на каком-то понятии, в голове сделалась пустота — буквально пустота, абсолютная. Проходил час, сдавали работы. Я пять лет была отстающей, действительно плелась где-то сзади, одна. И муть кругом, никого рядом. Но эта пустота была ограниченная — она возникала только, когда я думала о векторах или о дифференцировании. А теперь она распространилась на все остальное.

И на днях я опять об этом подумала. Вспомнила, какой неугомонной была в детстве. Всегда чем-то занята, всегда с какой-то задачей, в поисках чего-то… обычно музыки. Брат был намного старше меня, но не видел никаких причин, почему маленькой девочке нельзя знать обо всех этапах карьеры Ли «Скрэтча» Перри, и когда именно Дэвид Боуи навсегда превратился в пустышку, и почему Боб Дилан — враг. Он составлял для меня подборки и нарочно включал туда дурацкие песни, чтобы развить во мне критические способности. Мне было восемь лет — и он превратил меня в монстра. Поначалу я говорила, что мне нравится все на кассете, а потом научилась отличать слабые номера, и кончилось тем, что он иногда смеялся, слушая мои путаные и злые нападки на песни, которые он любил. Иногда я даже убеждала его, что исполнение подражательное, или неискреннее, или что оно — бледная тень более ранней записи. По-моему, в этом возрасте музыка проникает в тебя глубже, чем когда-либо потом. Я тонула в пластинке или альбоме, они смыкались вокруг меня. Я садилась в автобус, ехала в старый магазин «Вирджин» и часами читала там книги, искала указаний или объяснений, вчитывалась в тексты песен, старалась понять стихи. Брат водил меня на концерты и выступления; наверное, мы выглядели странной парой: ему двадцать два года, мне — тринадцать… но это были лучшие дни, лучшие дни моей жизни. Думаю, я больше никогда не была так сосредоточенна, так захвачена чем-то, как тогда, когда мы ходили слушать группы. Теперь все это ушло, и я ощущаю это как потерю. Теперь я работаю двенадцать часов в день, и мозг у меня пришел в негодность, и, кажется, я вообще не слышу музыку.

3 часа ночи — Курт

Я затосковал до того, как она умерла. За три месяца до того, как на нее наехала машина. Иногда мне кажется, что все это время машина приближалась, постепенно прибавляла скорость, чтобы довершить мою потерю. Ты просыпаешься однажды — и все переменилось… так бывает. Действительно бывает так, что проспали всю ночь вдвоем, обнявшись, и за эту ночь что-то изменилось. Я почувствовал это по виду ее спины, когда проснулся, — что-то было в ней непривычное, угловатое, другое. Это был день ее рождения, я засунул руку под кровать и вынул приготовленные подарки, разложил вокруг нее. Я хотел, чтобы она проснулась среди свертков, и тихонько положил их на одеяло, нагретое солнцем, хотя лежала она как-то так, что мне показалось — она уже не спит. Я шепотом позвал ее, она не ответила. Солнце светило на кровать, и она должна была проснуться через несколько минут. Мы всегда просыпались почти одновременно. Но она не шевелилась. Я подумал, в каком порядке мне хотелось бы, чтобы она разворачивала подарки, — чтобы лучшие под конец. Наверное, час прошел, и вдруг она повернулась, глаза у нее были открыты, и я понял, что все это время она не спала, может быть, несколько часов — лежала отвернувшись, смотрела на стену и, конечно, знала, что я это понял. Вот так все быстро и страшно. Она меня больше не любила. Но ничего мне так и не сказала. Вела себя по-прежнему, говорила, что любит, — может быть, надеялась, что любовь вернется. Мы оба ничего не сказали. Иногда по ночам я не мог сдержаться и плакал, плакал, плакал, она обнимала меня, мы оба молчали об этом, я зарывался лицом ей в грудь, прижимался к ней сильнее и сильнее, хотел почувствовать прежнюю уверенность, неразрывность — и не было ничего.