Боже упаси, не намерен я никого пугать. Мы и так все слишком уж запуганы страшными цифровыми выкладками ученых, статистическими реестрами невосстановимых потерь. Одного лишь сведения, что современный реактивный лайнер за время полета с континента на континент сжирает столько-то килограммов кислорода (сознательно не привожу пугающую большую цифру), — одного лишь этого сведения вполне достаточно, чтобы все человечество стало заикаться, как… ну, к примеру, как поэт Николай Тряпкин. Но, видимо, только он у нас, бедолага, такой тонкокожий, все же другие настолько притерпелись к страхам, что однажды вдруг совершенно перестали чего бы то ни было бояться и не страдают отныне никакими дефектами речи. Один лишь Тряпкин все еще трусит, остальное же человечество — от грудных младенцев до беззубых старушек — бесстрашно садится в пузатые лайнеры и летит себе, разжевывая инкубаторскую курятину, глазея на белоснежные облака и упорно не догадываясь, что за спиной у них с каждой секундой все больше вытягивается в длину еще один черный коридор пустоты.
Деревья, голубчики, отцедите нам на круг еще хоть полведра озону в сутки, добрые есенинские березки и клены, пособите напоследок! И вы, «клейкие листочки» Достоевского, и ты, толстовский дуб-великан, и ты, лермонтовская пальма, пошелестите еще для нас хотя бы до двухтысячного года, когда всё, надеемся, переменится к лучшему.
Не экологи, нет, лишь великие поэты сумели истинно определить, что такое есть для человека Природа. Когда Пушкин наименовал ее в известном стихотворении «равнодушной», то он, смею надеяться, имел в виду вовсе не безразличие природы к человеку, а то, что она, наравне с ним, человеком, наделена душой и потому только способна «красою вечною сиять» у гробового входа, милосердно примиряя человека с неизбежностью завершения земного пути. Природа — не пьедестал для людского сообщества, не безжалостно эксплуатируемая безгласная раба, из которой господин жестоковыйно точит кровь и соки; нет, природа во всем равна человеку, — вот нравственный императив Пушкина, поэзии вообще.
Приглядимся к тысячелетиям мировой лирики, и мы увидим, что природу постоянно уподобляли человеку: ее озера — глазам, ее реки — жилам, ее облака — думам и мечтаниям людским, холмы и долы — женскому телу, разветвления древа — движению мысли, кору — коже, дрожь — дрожи. Как известно, наукой давно доказано, что тростник не дрожит, стекло не плачет, море не смеется, куст не способен заглядеться в воду, солнце не в состоянии ходить по небу, а месяц вынимать ножик из кармана, и, наконец, лесные колокольчики конечно же не могут о чем-то там грустить в день веселый мая, да еще и головой качая… Все эти неправильности и детские шалости поэзии у ученых-языковедов давно систематизированы и названы «олицетворением», то есть таким поэтическим допущением, такой поэтической вольностью, когда неодушевленной природе приписываются действия или переживания чувствующего и мыслящего лица.
Но поэзия, упорно не вмещаясь во всякие там «олицетворения», снова и снова лезет на рожон. Лжете, вагнеры науки, неодушевленной природы никогда не было, не бывает, не может быть, и дух дышит, где хочет.
Я почти слышу, как широко, со сладкой хрустцой в челюстях зевают при этих строках на экологическом Олимпе. Подлинно, «они не видят и не слышат», для них тютчевское пророчество — лишь поэтическая побрякушка. Право, какая там свобода, какая еще любовь может быть у «окружающей среды»! Просто она прохудилась, эта беспомощная среда, и экология обязана героическими усилиями заткнуть течи. И начали было затыкать, но от этих затычек, от этих очисток выгребных ям с помощью пипетки проку пока мало. Свежие заплатки на ветхом мешке, известное дело, тут же раздирают мешок. Раньше в таких случаях прохудившийся мешок выкидывали, заменяя его новым.
Так пора бы поступить и с «окружающей средой». Вышвырнуть из людского обихода это убогое прозвище, обернуться лицом к подлинной, новой природе. То есть к той Вечной Природе, которая была до пресловутой «среды».
Нужно посмотреть на природу как на живое существо, как на человека, бессовестно нами эксплуатируемого, с каждым годом все более страдающего от соседства с нами. Сердцем пора содрогнуться, увидев его измученное тело, все в синяках, кровоподтеках, гнойных опухолях, экземах, глубоких ранах, затянувшихся и свежих, сочащихся сукровицей. Прислушаться к неровному, выпадающему пульсу этого надорванного сердца. Ужаснуться, глядя на эти жилы рек, когда-то голубые, а теперь безобразно вздутые, наполненные чем-то тухло-зеленым… Се — человек! Слышите, се — Человек, и он умирает. И он умрет за час-другой до нашей смерти. Мы-то еще чуть-чуть продержимся за счет заблаговременно всосанных от него соков.