Выбрать главу

Английские крестьяне XVI–XVII веков в ходе своих оппортунистических восстаний в целом действовали более метко, избирая мишенями графства с разделенными элитами и восставая в моменты, когда у местных элит был конфликт с короной. Когда крестьяне, ориентируясь на устаревшие новости о местных размежеваниях или распрях с королем, выступали, упустив верный момент для действия, их восстания легко подавлялись властями графства или при помощи королевских войск (Lachmann, 2000, р. 180–185; Лахман, 2010, с. 330–339; Charlesworth, 1983).

Мы поймем важность государства и необходимость измерения степени единства элит и точной оценки движущей силы, стоящей за их отношениями, если сосредоточим внимание на недостатках одного из шедевров исторической науки «Великого страха 1789 года» Жоржа Лефевра (Lefebvre, [1932] 1973). «Великий страх» был переломным событием Великой французской революции. По Франции расходились волны слухов (главным образом, о том, что знать устраивает заговор против короля). Когда эти слухи доходили до какого-либо города или деревни, крестьяне откликались на них, нападая на местную знать и чиновников, а порой и устраивая резню. Это фатально ослабило королевское государство и привело к бегству из страны многих представителей знати. Лефевр прослеживает — наверное, лучше любого другого историка — то, что действительно происходит на втором этапе революции, когда правителям безнаказанно бросают вызов и они подвергаются нападениям и когда старый режим рушится.

К сожалению, Лефевр отрывочен в своем объяснении, почему крестьяне верили слухам о заговоре против короля и действовали на основании этих слухов. Сначала он упоминает голод и безработицу и высказывает мнение, что они ужесточились в 1781–1789 годах. Затем, спустя несколько глав, он обсуждает созыв Генеральных штатов и то, как выборы делегатов и призыв короля к общинам, чтобы те составили наказы (cahiers de doleапсе), привели к тому, что крестьяне решили, что истинным их противником является знать, а не король. Впрочем, Лефевр так и не соотнес друг с другом обсуждавшиеся им экономические и политические факторы, а также не построил на их основе причинно-следственную аргументацию. Его повествование сопоставимо с тезисом Скочпол, что революции следуют за развалом государства и что развал государства предполагает расколы среди элит; еще у него имеется имплицитный аргумент в духе Голдстоуна, что масло в огонь крестьянского гнева подливало перенаселение. Впрочем, в отличие от Скочпол или Голдстоуна, Лефевр никогда не поясняет, как элементы его рассказа увязываются друг с другом в один причинный аргумент. Причинная (в отличие повествовательной) связность его книги проистекает из нашего прочтения ее в свете того, что нам известно о других революциях, и нашей способности ретроспективно вчитывать более современные теории в ту историю (story), которую рассказывает Лефевр.

Самой большой проблемой Лефевра (и других эмпирически богатых, но теоретически скудных нарративов) является то, что революционеры выглядят там попросту разгневанными, а гнев — неважно, насколько неотразимо переданный, — не может объяснить, какая именно разновидность нового режима была создана революционерами. Более того, чем глубже историки погружаются в умы рядовых революционеров, тем менее схожими выглядят их жалобы и желания и тем труднее становится понять, почему власть получали одни, а не другие революционеры и почему новые режимы отвечали одним, а не другим народным требованиям. Лучшее понимание того, как обстоят дела обездоленных крестьян или городских рабочих, не поможет нам с объяснением того, где и когда случаются революции, точно так же большее знание о том, как мыслят угнетенные, не объяснит истоки революций, хотя, как мы увидим в последней части этой главы, подобный культурный анализ является основополагающим для понимания того, какая разновидность режима появляется в конце революции.