Не люблю я ни с кем, кроме жены, проводить всю ночь, даже с Пенни не люблю. (Потому-то и не беру с собой девчонок, когда отправляюсь в деловые поездки с ночевкой, и удивляюсь мужчинам, которые их берут.) Наверно, привык к жене. Приятно просыпаться рядом с ней. Приятней, чем просыпаться одному. Поневоле пришлось опять воспользоваться квартирой Рэда Паркера: больше мне пойти было некуда. А ехать домой я не хотел. Придется, пожалуй, обзавестись собственной квартиркой. Надо будет врать жене. Я соврал Пенни – она думала, я спешу на последний поезд в Коннектикут. Она у меня кончила лишь один раз, при втором заходе, когда я мог уже не торопиться и поработать над ней по всем правилам, как она любит (это и вправду работа), а больше ей и не требуется. Ее шея и бледное лицо залились краской. Третий заход был уже только для меня. Потом она сварила мне кофе и намекнула, что я мог бы у нее переночевать. (Я чувствовал себя у нее совсем как дома и потому остаться не захотел.)
Пожалуй, я все-таки люблю жену. Если б меня когда-нибудь заставили переспать с Мэри Дженкс, я бы ослеп и онемел от страха, обратился в беспомощное размякшее чучело из глины или из папье-маше. (Уж больно она была крупная и властная.)
Я попросил Мэри Дженкс.
– Как же, как же, – мгновенно вспомнил Бен Зак. – Мэри я никогда не забуду.
– Ее муж совсем молодым скончался от болезни сердца. В те времена операции на сердце еще не делали. Она вскоре опять вышла замуж и вместе с мужем переехала во Флориду в расчете разбогатеть на земельном буме.
В ту пору я еще не готов был для Мэри Дженкс. Не готов был для Вирджинии.
У моей жены соски такой прелести, какие увидишь только в кино или на фотоснимках и уютное гнездышко из черных кудрявых волос, куда можно уткнуться головой. С женой мне спокойно. И с Пенни спокойно. (Интересно, почему о Пенни я всегда думаю под конец.) У меня есть неполноценный ребенок, который мне не нужен, и я не знаю, что с ним делать. Он мой. Дерек, малыш. (Он даже не знает, кто он.) Такая кроха, прямо сердце разрывается. Он невыносим. (Его просто невозможно выносить.) Чем-то грозит мне из-за него будущее? Чего опасаться уже сейчас? Что с ним сделают? Кто, если не я, станет о нем заботиться? Как он будет существовать? Что станет с несчастным малышом, если он не умрет в самом скором времени?
Никуда от этого не денешься
Надо от него избавиться. Никуда от этого не денешься. (Он такой милый. Кто его ни увидит, все говорят, какой он милый. С их стороны очень мило, что они так говорят.)
Надо от него избавиться, а я не знаю как. И спросить некого. Никому я не могу сказать, что хочу этого, даже собственной жене, которая тоже хочет от него избавиться (но не смеет сказать мне об этом). Особенно жене. В том, что он такой, мы виним друг друга, если не считать часов, когда каждый винит себя, и об этом тоже мы пока не в силах друг другу сказать.
– Это твоя вина, а не моя.
И волей-неволей притворяемся, что тут никто не виноват и он такой по несчастной случайности, это нечаянный промах самой природы, ее ляпсус. Все мы хотим от него избавиться, но только у дочери хватает честности говорить об этом прямо (и за это кто-нибудь из нас всегда на нее набрасывается).
– Неужели нам до скончания века надо его тут терпеть? – сердито жалуется она.
– А тебе что? – огрызаюсь я, как будто она просто хотела меня уязвить. – Ты уедешь в колледж.
(Пожалуй, она останется дома просто мне назло. Иногда мне кажется, если бы не Дерек, мы все никогда бы не ссорились. Но это, конечно, неправда.)
Наследственность у него как будто не по моей линии. Может быть, по линии жены. В моей семье, насколько я знаю, слабоумных не было (и в ее семье тоже). Жена всегда умоляет меня не говорить этого слова (наверно, потому-то я его и употребляю. И ее каждый раз передергивает).
– А как прикажешь это определять? – изображая ангельское терпение, высокомерно спрашиваю я. – По-твоему, если я стану называть его гением, он поумнеет?
– Это жестоко. – Жена вздрагивает, бледнеет, чуть не плачет. – Это низко. Когда ты такой бессердечный, мне становится страшно.
Просто безобразие, как я умудряюсь подолгу о нем забывать, даже когда он тут же, рядом. (Выкидываю его из головы и уж стараюсь не вспоминать.) Считаю, что у меня только двое детей. Одна говорит:
– Что ты будешь делать, если я приведу в дом черного дружка? И захочу выйти за него замуж?
Другой спрашивает:
– Что бы ты со мной сделал, если б я не умел говорить?
– Но ты же умеешь, – отвечаю.
– А вдруг я на гимнастике не сумею взобраться по канату, и упаду, и расшибу голову, и мистеру Форджоне придется отнести меня домой, и я больше не смогу говорить, тогда как?
– Когда-то я тоже боялся лазать по канату, боялся упасть, – говорю я, пытаясь его подбодрить. – А в старших классах боялся плавать в бассейне нагишом.
– Ни про какой бассейн и про плавание нагишом я не говорил, – возмущается он (похоже, этот страх еще не укоренился в нем, и я только сейчас заронил первое зерно). – Не говорил, верно?
Я смущен.
– Вот я получу водительские права, закажу себе ключи и, когда тебя нет дома, стану брать машину, – говорит дочь. – Ты же не сможешь мне помешать, верно? Что ты тогда сделаешь, добьешься, чтоб меня арестовали?
Третий совсем со мной не говорит.
Приходится вести разговоры, как будто мне вовсе не свойственные.
Чувство такое, словно нет твердой почвы под ногами. Хожу, не ощущая почвы под ногами, болит голова, как будто не моя, – головные боли мне несвойственны (а вот ноги очень даже мои. Ступни так болят, будто разламываются, на одной пятке у меня «шпора», средние пальцы сплющены, остальные искривлены, мне то и дело нужен мозольный пластырь; если постоянно не менять носки и обувь, мякоть пальцев снизу воспаляется; в холодную погоду ступни зудят; кожа между изуродованными кривыми пальцами трескается и лупится, и надо присыпать ее тальком. Счету нет моим бедам). Подчас мне кажется, я разъединен с собственными ногами и собственным прошлым. Связь с прошлым – точно не слишком надежный кабель; она недостаточно прочна и крепка, она неустойчива, обрывается, тускнеет, кое-где она истерта до тонких, хрупких нитей, они легко рвутся. Многое из того, что я помню, словно бы уже мне несвойственно. Похоже, в моей истории недостает громадных кусков. Разверзаются провалы, наверно, в них рухнули немалые доли моего «я». Далеко не всегда я знаю, где же я в эту минуту нахожусь. Сижу на работе, а воображаю, будто я дома. Сижу дома у себя в кабинете, а воображаю, будто я на работе – увольняю Джонни Брауна или отправляю на пенсию Эда Фелпса, – либо в банке, в гостиничном вестибюле или в полицейском участке – тщетно шарю по карманам и не могу найти нужные документы. Может быть, я уже разговариваю сам с собой вслух и даже не замечаю этого. Как унизительно. Никто мне ничего такого не говорил, но, наверно, я ничего такого и не делаю при тех, кто мог бы мне об этом сказать. Наверно, это бывает только тогда, когда мне кажется, что я один. Может быть, я уже выживаю из ума, но все так добры, что ничего мне не говорят. Нет, люди совсем не добры и, конечно, сказали бы. (А может быть, мне уже говорили, но я настолько выжил из ума, что не помню об этом. Ха-ха.)
– Что? Ты что-то сказал? – спросит вдруг кто-нибудь из моих домашних, когда я задумаюсь, бывало, считая, что я у себя в кабинете или в другой комнате один и никто меня не видит.
– Что? Ничего, – испуганно и пристыженно отвечаю в таких случаях. – Просто задумался.
Или:
– Просто читаю газету.
(Наверно, я замечтался, сочиняя в воображении сложные, хитроумные ответы на выпады Грина – отвечая ему как по нотам, без единой запинки.)
– Опять ты ночью смеялся во сне, – скажет жена.
И я не знаю, правда это или она меня разыгрывает. Я и сам мог бы так ей соврать, если бы первым до этого додумался. Ни разу я не мог вспомнить, что снилось смешное, когда жена говорила, что я смеялся во сне. Хорошо, если б было над чем всласть посмеяться в дни, когда мучают головные боли, вроде бы вовсе мне не свойственные.
В свободное время у меня поджилки трясутся; обычно я плохо сплю (жена уверяет, что сплю прекрасно); на меня нападает хандра, и я не могу ее прогнать; она сама проходит, когда ей вздумается (я разговариваю сам с собой, во всяком случае верю, что это может со мной случиться); впадаю в уныние, сам не знаю отчего; горюю о чем-то, не знаю о чем; хожу (не ощущая твердой почвы под ногами) и ношу в себе дрожь, и головную боль, и тоску, все это вспухает внутри, заполняет меня, перепутывается, и все это словно бы творится не со мной и вовсе мне не свойственно. Так что же это – шизофрения или всего-навсего нормальное, естественное, типичное, здоровое, логичное состояние, присущее всем людям шизоидного склада? (Я могу сослаться в суде на временное помешательство. Могли бы счесть это убийством из милосердия. Показали бы под присягой, что это сделано, чтобы избавить его от страданий. Но он не страдает.)