Нам ненавистны все они – и те, что ошибались, и те, что были правы. А через некоторое время это уже стало безразлично. Что тут причиной, значения не имело. Прогноз был бесспорен. Нет, причина имела значение. Непорядок органический. (Неустранимый. Транзисторы есть.) Просто мозг работает не так, как у других. (Радиоприемник ведь не станет работать как телевизор.) Не то чтобы он отказывал. Он работает в соответствии со своим строением (превосходно работает, если стать на их точку зрения). Сборка закончена. Схему изменить нельзя. Ничего не сломалось; и не могут они найти контакт или винтик, который можно бы исправить.
– Почему бы им не сделать операцию? – спрашивает меня жена.
– Они не знают, где резать и что зашить.
Он только видимость человека.
– Если бы его вовсе не было! – жаловалась, бывало, жена. – Для него самого было бы гораздо лучше вовсе не родиться на свет.
– Давай убьем его, – бывало острил я, пока думал, что он просто отличается какими-то прирожденными странностями (прежде я носил с собой в бумажнике цветные фотографии всех троих детей. Теперь не ношу ни одной), но это было, пока я не начал догадываться, что тут настоящая страшная беда.
Теперь я так не говорю.
(Несчастный убогий малыш. Все и каждый против тебя.)
Он – плод моего воображения. Вот провалиться мне, это я сам его выдумал – и вымысел обрел плоть и кровь.
Да, мы чувствуем себя виноватыми. Да, мы себя казним. Нам горько, что у нас такой ребенок. И горько, что люди понимают, как нам горько. И мы чувствуем, что нам очень многого надо стыдиться. У нас есть Дерек.
У меня голова пухнет.
Мозг мой живет сам по себе, словно многолюдный город, день и ночь в нем вспыхивают огни и мечутся тени, кишат какие-то фигурки, разыгрывают пьеску за пьеской юркие гномы. Дни все же поспокойнее. Никогда опасность не грозит Дереку; только моему мальчику или мне.
В башке у меня мелодрама, сентиментальщина, опять и опять всплывают старые сказочки: несчастные заблудившиеся малютки тщетно ищут самих себя, или кого-то другого, или вчерашний день. Малютка смотрит расширенными остановившимися глазами. Он застыл в печали и не в силах шагу ступить. До того оцепенел, что и заплакать не может. За всем этим кроются смутные истории из моего же прошлого, их надо еще расшифровать и перевести на понятный язык. За всем этим боль – столько неподдельной боли! Никогда она не уменьшается. Она накапливается. В отличие от тепла и энергии она не рассеивается. Она существует всегда. Ее становится больше прежнего. Она залегает совсем неглубоко, ее тут всегда довольно, чтоб подлить масла в огонь истерики или напитать воспоминание. От мельчайшей, почти неуловимой мелочи, будь то звук, запах, вкус, смятая конфетная бумажка, что-то отзывается долгой мучительной дрожью глубоко внутри. Боль эта моя. У меня ее хватает с избытком, я мог бы поделиться со всеми, кого знаю, мне ее хватит на всю жизнь, и вскоре – когда мне минет пятьдесят, шестьдесят, семьдесят, восемьдесят или девяносто, – едва я услышу, как кто-нибудь произнесет слова день рождения, брат, отец, мать, сестра, сын, мальчик, песик, сосиска, леденец, у меня ручьями потекут слезы и все внутри задрожит от давних неизбытых драм, в которых я опять и опять разыгрывал свою роль во тьме, когда уже опустился занавес. Так оно и случится. Так случается со мной и теперь. Сосиска. Жгучая тоска пронизывает меня. Карусель. Я чуть не плачу. Тянучка. Сердце мое разрывается. Нет, не могу продолжать.
Хочу сохранить мои сны.
Ролики. Я растроган до слез.
Хочу сохранить мои сны, даже дурные сны, ведь без них как мне протянуть ночь?
Врачи объясняли: мне не хватало отца. Будто я и сам этого не знал. (Теперь мне не хватает еще и моего мальчика. Он отдаляется от меня. Готовит уроки у себя в комнате, без моей помощи, и уже не рассказывает мне, что с ним случилось за день в школе. И я не знаю, счастливей он стал или несчастнее.) Ничего они мне не говорили такого, чего бы я и сам не знал. И ничем не могли помочь. Они говорили, я совершенно нормальный человек – ничего огорчительнее я в жизни своей не слыхал! Время и тщательное лечение могут это исправить. Они говорили, моей сексуальной жизни можно позавидовать. (Я и сам завидую.) Жаль только – все мы на этом сошлись, – что она больше не доставляет мне удовольствия.
(Наша Фирма решительно не одобряет администраторов, которые прибегают к психотерапии, ведь это значит, что человек несчастлив, а несчастье – весьма предосудительная социальная болезнь, ей нет ни оправданий, ни прощения. Рак, злокачественное малокровие, диабет – это пожалуйста, даже служащие, страдающие рассеянным склерозом и Паркинсоновой болезнью, могут продержаться в Фирме, покуда они хоть как-то держатся на ногах! Но несчастье – недуг роковой. Если мой сын или дочь покончат с собой, мое начальство посмотрит на это сквозь пальцы, с детьми это бывает, от подростков всего можно ждать. Но покончи самоубийством моя жена – и не оттого, что, как еще раньше установили бы врачи, у нее расстроена психика, а просто оттого, что она несчастлива, – конец моим надеждам на продвижение по службе. Это бы меня погубило.)
Врачи говорили, я человек желчный (это тоже нормально. Но тут больше не желчность, а боль. Во мне целый склад боли, огромное невидимое вместилище горестей глубиною во все прожитые мною годы, стоит повернуть кран – и хлынет струя памяти. Я могу извергать желчь. Но чувствовать могу только боль).
Временами во мне поднимается такая желчная враждебность к людям, которых я люблю и которые пережили какую-нибудь личную трагедию или тяжкую неудачу в делах, что, если бы нечто (или некто) внутри меня дало выход гнусным ругательствам, какие приходят мне на ум, меня бы с позором изгнали и никогда бы не простили, да и невозможно было бы просить о прощении. (Трагедии людей не слишком близких меня мало трогают или не трогают вовсе.)
– И поделом! Туда тебе и дорога! – рад бы я поиздеваться вслух.
(Хочется сплюнуть.)
Боюсь, когда-нибудь я могу и не сдержаться. (Бывало, я сидел за столом с кем-нибудь из мужчин, кого знал долгие годы, и мне хотелось взять его за руку.)
Это вовсе не меня разбирает охота лягнуть Кейгла по больной ноге. В голове у меня помимо моей воли вечно вылупляются какие-то новые личности и, едва я их замечу, становятся постоянными ее обитателями. Нередко мы друг другу мешаем. Но им спешить некуда. Не спеша, без помехи они делают то, ради чего явились, и преспокойно скрываются во тьме, куда мне сроду нет и не было доступа. Ордами снуют они взад и вперед по лабиринтам, куда я в жизни не заглядывал. Есть у меня там и небольшое кладбище, аккуратными рядами тянутся наискосок надгробья, все одинаковые, – то ли запечатлелась в памяти старая фотография, то ли я и вправду когда-то видел такое. Возможно, тут и впрямь зарыты покойники. Иногда в мозгу моем, точно стая спугнутых воробьев, проносятся объемные мысли, фантастические образы или заново откуда-то возникшие давние воспоминания и скрываются в темных потаенных норах. При желании, если не забуду сделать для этого необходимое усилие, я могу снова вызвать обитателей моего «я», но только поодиночке. Тот, кто старается заставить меня стукнуть Кейгла по больной ноге, – весьма практичный бесцеремонный тип, на нем серый костюм в тонкую полоску и черные шелковые носки. Он примерно моих лет, седые волосы аккуратно подстрижены. Разумеется, он очень мал, иначе он не уместился бы у меня в голове. (Даже грозные зловещие исполины, которые всю жизнь преследуют меня в страшных снах, всегда были малы; но сам-то я еще меньше.) Он, видно, знает дорогу в каменных лабиринтах моего мозга много лучше, чем я сам, потому что появляется опять и опять в разном обрамлении – зачастую он удобно посиживает, нога на ногу, и с ленцой просматривает газету. Он не спешит, полагая, что у него в распоряжении больше времени, чем у меня. (Он ошибается.) Наверно, где-то там есть и финская баня: похоже, наиболее состоятельные и породистые обитатели моих мыслей – из тех, что любят, пошвыряв на корте мяч, хорошенько пропариться. Подозреваю, что где-то там имеется тайный притон гомосексуалистов. И повсюду ютятся сомнительные лавчонки, где гнусные, небритые прожженные субъекты обмениваются мерзкой контрабандой. Гнусные, небритые субъекты бесстыдно обнажаются передо мною и перед детьми, девочками и мальчиками, и остаются безнаказанными. Все преступления остаются безнаказанными.
Отвратительны эти подлые, зловредные человечки, что копошатся у меня в мозгу, будто пальцы, наделенные каждый лицом и душонкой. Некоторые даже в шляпах. Люди страдают. Я страдаю. Потерянно бродят заблудившиеся дети. Рыдают женщины. Матери лежат на смертном одре. И я боюсь – всегда боялся, – что вот-вот в ушах у меня зазвучат вопли, стоны, причитания, их подхватит внутри у меня многоголосый страдальческий хор и уже вовек не смолкнет. Я не смогу разобрать, правда это или мне только чудится. И это будет неважно. Все равно я буду все это слышать. Чувствую, как движутся внутри зловредные людишки, проходят, тыча костылями, грязные циничные старики с острыми бородами, двусмысленно подмигивают, глаза у них бесстыжие, жестокие. От них больно. Уголино грызет голову – мою голову (вот сукин сын).