– Ты сегодня виделся с Энди Кейглом, – говорит она.
– А ты откуда знаешь?
– Ты прихрамываешь.
Есть у меня это гнусное свойство – невольно обезьянничать. Я подражаю без разбору, даже тем, кто мне не нравится. Стоит мне оказаться с человеком, говорящим громко, быстро и напористо, я тоже начинаю говорить громко и быстро (правда, отнюдь не всегда напористо). Стоит мне оказаться с кем-то, кто родом с Юга или с Запада и лениво растягивает слова, и я тоже начинаю лениво растягивать слова и употреблять местные словечки, как будто и сам я выходец из южных или западных штатов и все это с детства вошло в мою плоть и кровь.
Получается это само собой. Такая у меня слабость – невольное, странное, угодливое, прямо-таки рабское стремление уподобиться чуть ли не каждому человеку, в чьем обществе я очутился; оно свидетельствует о каком-то нравственном или психологическом изъяне. Сказывается это не только на речи, но и на том, как я хожу, сижу, наклоняю голову, как держу руки. (Нередко меня страх берет: вдруг человек подумает, будто я нарочно его передразниваю, хочу оскорбить и высмеять. И я изо всех сил стараюсь следить за собой.) Получается это бессознательно, независимо от того, трезв я или пьян (в подпитии я обычно весел, мил и забавен), по каким-то не зависящим от меня законам, наперекор моей настороженности и нежеланию, и обычно я не замечаю, что уподобляюсь другому человеку, пока перевоплощение уже не совершилось. (Жена говорит, что в кино, особенно когда показывают комедию, я гримасничаю и жестикулирую вместе с героями фильма, и, видимо, так оно и есть.)
Если я обедаю или после работы пропускаю рюмочку-другую с Джонни Брауном (а он и отроду злая скотина, и судьба у него злая), я сразу начинаю собачиться и брюзжать и ощущаю себя несговорчивым и сильным. Если я оказываюсь с Артуром Бэроном, я начинаю разговаривать медленно, негромко, вразумительно и ощущаю себя великодушным, проницательным, благородным и утонченным не только пока мы вместе, но и еще некоторое время; я остаюсь в его ипостаси до тех пор, пока не окажусь рядом с другой личностью, которая либо в чем-то сильнее меня, либо занимает более внушительное деловое или общественное положение. (А вот в обществе Грина я вовсе не ощущаю себя ни изящным, ни красноречивым, а наоборот, неуклюжим и неумелым, но, стоит нам расстаться, и я тотчас начинаю выискивать остроты, которыми можно бы блеснуть в разговоре с кем-нибудь другим.) Каков же мой истинный характер, нередко спрашиваю я себя.
Есть ли он у меня вообще?
Я хорошо одеваюсь. Но что бы я ни надел, меня всегда преследует беспокойное ощущение, будто я кому-то подражаю; я всегда могу вспомнить кого-то, кто одевается очень похоже. И потому мне часто кажется, будто моя одежда вовсе не моя. (Бывает, открою стенной шкаф – и поражаюсь: что это там за вещи? Все они, конечно, мои, но в первое мгновенье мне чудится, будто никогда прежде я их не видел.) И порой мне кажется, я не стал бы тратить столько денег, времени и сил, ухлестывая за всякого рода девицами, не оказывайся я постоянно среди мужчин, которые либо только этим и заняты, либо – по их словам – только об этом и думают. Я все еще не уверен, что это так уж увлекательно (зато вполне уверен, что хлопот от этого не оберешься). А уж если до сих пор не уверен, значит, вовек не уверюсь.
Если я разговариваю с человеком косноязычным, я попадаю в весьма тяжелое положение, потому что и сам временами слегка запинаюсь, и беседа грозит распасться на взрывы бессмысленных слогов. Я прихожу в ужас, если надо поговорить с заикой: смертельно боюсь, что и сам стану заикаться; увижу, как он, кривя усилиями рот, изуродует десяток слов, – и мне крышка, стоит тоже начать кривить губы, и восхитительную неодолимую дрожь уже не остановить. Мне неуютно в обществе гомосексуалистов, и вероятно, по той же причине (вдруг потянет уподобиться им). Я держусь подальше от людей с тиком, косоглазием и лицевыми судорогами; не желаю обзаводиться еще и этими свойствами. Беда в том, что я не знаю, кто же и какой я на самом деле.
Если я оказался среди людей бесстыжих, я делаюсь бесстыжим.
Кто же я? (Видно, не миновать гадать до трех раз.)
Дочь у меня не бесстыжая, но, разговаривая со своими друзьями, сыплет непотребными словами и в разговоре с нами тоже стала их вставлять. (Я и сам щедр на непотребные слова.) Она пытается таким путем укрепить дома какие-то свои позиции или вызвать нас на что-то, но ни жена, ни я не знаем, чего ей все-таки надо и зачем. И еще, я думаю, она хочет слиться со своим окружением, каким оно ей представляется, и, боюсь, эта среда прямо у меня на глазах затягивает ее и уподобляет себе. Ей хочется быть такой же, как ее сверстники. Я не могу ее остановить, не могу спасти. Что-то случилось и с ней тоже, хотя я не знаю, что и когда. Ей еще нет шестнадцати, но, по-моему, все уже потеряно. Она утрачивает свою единственность. Ребенком она казалась нам непохожей на всех других детей. Теперь она уже не кажется такой ни на кого не похожей.
Кто же она?
Меня и смущает и пугает моя склонность заимствовать у окружающих прилагательные, существительные, глаголы и присловья, и нередко я оказываюсь запертым в пределах их более ограниченной лексики, точно хомяк в клетке. Их язык становится моим. Мой словарь мне изменяет (если только он и вправду мой), и я уже теряюсь, даже когда хочу вспомнить какой-нибудь отлично известный синоним. Вместо того чтобы подбирать свои собственные слова, я подхватываю чужие и потом, уже с другими людьми, говорю тем же языком, даже если позаимствованный стиль речи отнюдь не первоклассный.
Если я разговариваю с негром (с черномазым, буду говорить я, если перед тем разговаривал с одним из тех, кто негров не жалует) и вовремя не остерегусь, я позаимствую не только его просторечие (воинственного бродяги или буколического дяди Тома), но и его выговор. То же и с таксистами-пуэрториканцами; если уж я с ними разговариваю (стараюсь не разговаривать: терпеть не могу злобное нытье нью-йоркских таксистов, всех, кроме пуэрториканцев), разговор идет скорее на их уровне, чем на моем. (Каков он, мой уровень, я не знаю, ха-ха.) То же самое происходит и когда разговариваю с мальчиками и девочками – учениками старших классов или студентами; я перемахиваю через пропасть между поколениями, я им подражаю: говорю на их жаргоне и присоединяюсь к их вкусам и взглядам – далеко не всегда искренне. Прежде мне думалось: я делаю это, чтобы покорить их сердца, теперь же знаю, что это выходит помимо моей воли. (Я нравлюсь почти всем друзьям моей дочери, особенно девочкам, и они смотрят на меня снизу вверх, а вот дочь – нет.)
Пообщавшись с Энди Кейглом, я начинаю прихрамывать.
– Ты сегодня виделся с Энди Кейглом, – говорит мне жена.
Мы у себя в кухне.
Я и правда виделся с Энди Кейглом; я перестаю прихрамывать подобно Энди Кейглу и с опаской пытаюсь сообразить, не ощущался ли сейчас в моей речи испанский выговор: ведь девочки, у которых мы с Кейглом на этот раз провели время, были обе кубинки – и притом, кстати, некрасивые. Обе они проститутки. Никто теперь не желает называть проституток проститутками (и уж меньше всех я. Они педикюрши, массажистки, стенографистки и девушки по вызову), и, однако, они были из этой самой породы. Проститутки. И я опять благородно поклялся (уже в ту минуту, когда застегивал молнию на брюках и надевал нижнюю рубашку, которая под мышками попахивала утренней порцией пота), что больше нипочем не стану якшаться с девочками, которые мне не по вкусу.
Бывало, что нам с Кейглом больше везло на шлюх, чем в этот раз, а бывало, что и меньше. Моя была попригляднее (Кейгл всегда уступает мне ту, которая попригляднее), с крашеными рыжими волосами, уже потемневшими у корней. Совсем простая, а вот зато кожа у нее оказалась гладкая, без прыщей, наростов, болячек, и одета опрятно. Тихая девушка, обходительная. Она мечтала скопить денег и потом открыть косметический кабинет. Дружелюбная и услужливая (они не все такие), она старалась мне угодить.
– Тебе нравится, когда тебя подзадоривают? – негромко спросила она.
Когда Кейглу не удается сбежать из дому и со службы и отправиться в деловую поездку (скажем, в Денвер, откуда он только что приехал), он удирает к нью-йоркским шлюхам в сомнительные гостиницы или в доходные дома, где даже лифта нет и квартиры разделены тоненькими перегородками. Он зовет меня с собой. Я неизменно отказываюсь. «Да ну, поехали», – говорит он. И я неизменно соглашаюсь.