То ли она зла, то ли весела? Не помню. И не в силах понять. Надо быть начеку. Держа в руке крекер с анчоусом, наклоняюсь к ней чуть ближе и вдруг соображаю, что она и не зла, и не весела. В хороших ли отношениях мы с ней расстались, в плохих ли, сейчас для нее никакой разницы: она тоже это забыла.
Она опять пила, и по ее опущенным глазам, в которых прячется нерешительность, я понимаю: она тоже пытается вспомнить, друзья мы сегодня или нет. (А я-то что же – злюсь или веселюсь?) Она ждет, что я подам ей какой-то знак. (Злюсь я на нее, оттого что она что-то не то сказала или сделала, или доволен ею, потому что ничего такого не было?) Не понимаю, почему она так меня боится, ведь я сам так боюсь ее. Она сурова и насторожена, уже полна раскаяния (из-за чего? Бог весть) и натянута как струна, и, помешивая в кипящей кастрюле, надеется, что я не сержусь на нее за что-то, чего она не сказала и не сделала или, наоборот, что сказала и сделала и чего не может вспомнить. И смех и грех.
– Ты права, – говорю я, чтобы положить конец этой неопределенности.
– Насчет чего?
– Насчет Кейгла, – говорю я и, нарочно прихрамывая, делаю шаг. – Мы осушили вместе стаканчик-другой.
– Рада, что это привело тебя в хорошее настроение.
Служанка отводит глаза в сторону, боязливо прислушивается к нашему разговору. Мои опасения рассеялись, я подхожу к жене и небрежно целую ее в щеку. Жена робко поднимает голову, она еще не совсем успокоилась. От нее пахнет вином и дорогими духами.
– Хочешь есть? – спрашивает она.
– Захочу. Похоже, это вкусно.
– Будем надеяться.
Служанка скользит мимо нас – несет салат в столовую.
– Ну, как она на поверку? – спрашиваю я.
– Вполне, – говорит жена. – Я пробовала вино, – поспешно прибавляет она. – Решила потушить в вине куриную печенку. Ну и подумала: надо отведать, хорошее ли оно.
– Ну и как, хорошее?
– Ничего. – Она улыбается. – Хочешь попробовать?
– Я лучше выпью виски.
– А я еще вина.
– Дети в порядке?
– Да.
Начало, похоже, неплохое, и, чем черт не шутит, этот вечер дома может оказаться приятным. Жена заняла слегка оборонительную позицию (от этого нам обоим легче). Дети, слава Богу, не накинулись на меня со своими жалобами и требованиями. Дочь у себя в комнате, висит на телефоне. Сын – у себя, смотрит телевизор. (Я слышу, звук включен на всю катушку.) Их мало трогает, что я пришел, что папочка дома, и я несколько задет их равнодушием. Собака обрадовалась бы мне куда больше. Прислуга как будто еще покорна, как оно и полагается, и никаким черным бунтом пока не пахнет. (Мы хорошо ей платим, вежливы с ней, и в роли прислуги она, вероятно, стесняется меня куда меньше, чем я ее в роли хозяина. Мне не слишком уютно от того, что мы держим прислугу.) Дерека нет поблизости, не слышно его повизгиванья, хныканья, попыток разговаривать, и няня (вернее, воспитательница), которую мы теперь взяли для него, не топчется тут же и не меряет нас свирепым взглядом, словно мы сами виноваты, что он такой, словно мы этого хотели. (Работа ее, в сущности, состоит не в том, чтобы нянчить или воспитывать его, а в том, чтобы самой не показываться на глаза и по возможности не давать ему показываться на глаза, хотя взглянуть на него или посидеть рядом, когда он играет с ярко раскрашенной книжкой или с младенческой игрушкой, вовсе не противно.) Они предоставляют меня самому себе. Я пью виски. Жена – вино.
– Чем ты сегодня занималась? – спрашиваю я по обыкновению, пока она не успела спросить об этом меня.
– Ничем, – отвечает она, пожимая плечами; она сознает свою несостоятельность, покаянно признается, что еще один день пропал даром. – Была дома. Ездила за покупками. Отдыхала. Спала.
– Кто-нибудь заходил?
– Нет.
Это хорошо (если она говорит правду), это значит, что пила она только вино и, возможно, понемножку: когда она выпьет много, ее мутит. Думаю, она все же говорит правду, по-моему, она еще не научилась мне врать. (Жена моя не умеет флиртовать и не умеет мне врать.) Когда она хочет что-то скрыть, она помалкивает и надеется, что я не стану задавать вопросы. (Если я спрошу, она непременно скажет. Врать она не любит.) Я иду ей навстречу: когда чувствую, что она хочет что-то сохранить в тайне, не лезу с вопросами. Стараюсь держаться подальше от того, что, как мне кажется, она старается утаить. Подозреваю, что и она со мной ведет себя так же. (Подозреваю, что она знает обо мне куда больше, чем показывает.) Поэтому беседы наши по большей части ни о чем и обычно весьма сдержанны.
– До скорого, – говорю я и ухожу со своим стаканом. – Хочу просмотреть почту.
Она кивает. Проходя мимо, я легонько хлопаю ее по заду. Она довольна, благодарна и с похотливым, пьяным восторгом ответно прижимается к моей руке.
– Попозже? – спрашивает она. – Надеюсь, ты в настроении.
– Ты ж меня знаешь, – смеюсь я в ответ.
Мне грустно видеть ее такой. (Прежде она такой не была.) Пусть я больше не люблю ее, но я знаю ее уже так давно, и мне совсем не хочется сейчас кричать olé.
Мне грустно, что жена моя теперь пьет днем, а пожалуй, разок-другой прикладывается к бутылке и по утрам. Я стараюсь ничего не говорить ей по этому поводу. Это было бы для нее унизительно, и не хочется мне, чтоб она боялась, что я стану изводить ее еще и этим. Обычно она как бы невзначай сообщает мне, что днем немного выпила – обедала со своей сестрой или с чьей-нибудь женой, или ездила покупать материю и в городе выпила коктейль или двойное виски, или, вот как сегодня, добавляла вино в какое-нибудь кушанье. Иной раз ей хочется сказать мне это, но она так долго выжидает, что уже не говорит, и тогда я ощущаю в ней внутреннюю дрожь, она гадает, заметил ли я и стану ли ее отчитывать. (Жена боится меня; не слишком это приятно, зато так оно проще.) Временами мне ее жаль.
Она никогда не бывала в подпитии днем (а вот на вечерах и в гостях – бывала, и уж тогда веселилась, хотя, когда мы сами принимаем гостей, она себе этого не позволяет. Жена моя превосходная хозяйка дома), и никто из детей ни разу не обмолвился о том, что она днем прикладывается дома к бутылке, так что, вероятно, она не дает им это заметить. Но прежде она вообще не пила, прежде она не флиртовала. (И не сквернословила.) Она , чтобы мы все тоже ходили. (Мы не хотим. Изредка, когда я решаю, что она вполне заслужила, чтобы мы ей доставили удовольствие, а нам оно не так уж дорого обойдется, мы ей уступаем. Ей не слишком нравится наш теперешний священник, и мне тоже.)
Жена понемногу приучается вставлять в свою речь ругательства (примерно так же смущаясь, пожилые женщины начинают заниматься живописью или посещать лекции для взрослых по психологии, истории искусств или Жан Полю Сартру). Это ей тоже не очень удается. Во всякие «сволочь он!», «катись ко всем чертям!» она вкладывает слишком много чувства, хотя «дерьмо» произносит уже вполне веско. Пресыщенное равнодушие, с каким мужчины и женщины в близких нам кругах относятся к непристойностям, у нее выглядит не столь убедительным. Моя пятнадцатилетняя дочь уже управляется с ругательствами куда лучше жены. Дочь сыплет ими в нашем присутствии, желая нас поразить; нередко она обращает их прямо на нас (особенно на жену) – испытывает, далеко ли ей позволят зайти. (Я не позволяю ей заходить далеко.) И мой мальчик, сдается мне, набирается мужества, чтобы на пробу щегольнуть дома парочкой ругательств. (Он толком не знает, что значит слово «трахаться», хотя уверен, что оно срамное.)
Мне больно вспоминать, какой жена была прежде, знать, какой она была и хотела бы остаться, и видеть, что происходит с ней теперь, – так бывает больно смотреть, когда разрушается всякий человек, который был мне когда-то дорог (или хоть приятен), и даже случайный знакомый, и даже кто-то чужой. (Вид чьих-то судорог меня угнетает – и если у кого-нибудь лицевой паралич или парализована нога, мне до того противно, что я цепенею. Мне хочется отвернуться. Меня возмущают слепцы – когда встречаю их на улице, я злюсь на них за их слепоту и за то, что им опасно ходить по улице, и отчаянно озираюсь по сторонам: может быть, кто-то другой подоспеет им на помощь, и мне не придется вести их через перекресток или мимо неожиданного препятствия, что возникло на тротуаре и повергло их в столь жалкую растерянность. Я не позволяю себе приобщиться к такому человеческому несчастью, отказываюсь его признавать, заталкиваю его в подсознание и изо всех сил захлопываю крышку. Если уж иначе нельзя, пускай врывается в ночные кошмары. Все равно, проснувшись, я их тотчас забываю.) Марта, машинистка, та молоденькая некрасивая девушка из нашего отдела, у которой нечистая кожа и которая сходит с ума, она совсем мне чужая, и она была уже порядком не в себе, когда Управление персоналом прислало ее к нам (чтобы она окончательно сошла с ума), я за нее не в ответе, я ее не знаю, не знаю ни ее мать, которая снова вышла замуж, и не хочет брать ее к себе в Айову, ни отца (если у нее еще жив отец), ни кого другого среди множества людей, живущих на свете, кто был бы ей близок; и однако, дай только я себе волю, то, что она сходит с ума, разобьет мне сердце. Я не говорю ей, каково мне это (или каково могло бы быть). Но разговариваю с ней всегда тепло. По моему поведению не разобрать, что я на самом деле чувствую.