– Скажи, ну что я такого делаю? – визгливо повторяет жена.
– Вы у меня как гвоздь в заднице, – говорю я. – Вы обе! – с нажимом говорю я и в упор смотрю на дочь: пусть не сомневается – на этот раз мой гнев обращен и на нее; не по душе мне нездоровая, ехидная веселость, которая находит на нее всякий раз, как жене от меня попадает.
– Не кричи на меня! – огрызается жена.
– Я не кричу, – объясняю я, – просто говорю с чувством.
– Я, знаешь, тоже могу накричать.
– Ну ясно.
– И нечего так выражаться при детях. Чтоб этого больше не было. Когда мы одни, мне все равно, что ты мне скажешь.
– А что такого я тебе сказал?
– А вот то.
– Тогда не цепляйся ко мне.
– У тебя на все ответ найдется.
– Ну ясно.
– Потому-то дети и сквернословят – им есть у кого учиться. Потому они так безобразно со мной и разговаривают.
– Да хватит тебе.
– Не смей так неуважительно со мной разговаривать, – страстно продолжает жена. – Я этого больше не позволю. Даже когда мы одни. Не желаю больше с этим мириться. Слышишь?
– А пошли вы… – негромко говорю я. – Пошли вы обе…
Жена вне себя. Глаза ее наполняются слезами. (Я тут же раскаиваюсь. Я унижен и пристыжен – как же меня угораздило такое ляпнуть.)
– Убить тебя мало, – тихо говорит жена.
– Так убей, – поддеваю я.
– Было б мне куда уйти.
– Подыщу тебе местечко.
– Были б у меня свои деньги.
– Дам тебе денег.
– Вот, значит, как отцу следует разговаривать с пятнадцатилетней дочкой, – вполголоса дерзко замечает дочь.
– Катись ты, – начинаю я (и замолкаю, чтобы скрыть улыбку: так забавно, очаровательно она меня отбрила; меня подмывает рассмеяться и поздравить ее), – …в пансион.
– Я бы рада.
– Вот и езжай.
– Ты не пускаешь.
– Теперь отпущу. Да, вот, значит, как пятнадцатилетней дочке следует разговаривать с отцом! – восклицаю я.
– Это не я…
– Нет, ты…
– Я только хотела…
– …и сама это знаешь. Эти твои… Знаешь что, детка? Готов поспорить, тебе вовек не угадать, до чего меня доводят эти твои откровенные, правдивые разговоры, которые ты мне навязываешь.
– До головной боли.
– Угадала! – заявляю я, надеясь ее рассмешить. – До чудовищной головной боли, – продолжаю высокопарно (рассмешить не удалось – и я величественно и сердито надуваюсь, ощущаю восхитительный трепет оскорбленного достоинства. Обида переходит чуть ли не в восторг, и я неторопливо, но решительно продвигаюсь дальше, радостно предвкушая месть). – Да, от всех этих опухолей мозга и мозговых кровоизлияний, которые ты мне навязываешь, у меня чудовищные головные боли. И от всех сердечных приступов, которые, случись они у меня, ничуть бы тебя не огорчили, грудь мою тоже пронизывает боль. Я-то огорчился бы, случись со мной такое! По правде сказать, от ваших вечных разговоров о том, какие вы обе несчастные, я и сам, черт возьми, начинаю чувствовать себя несчастным.
Теперь жена и дочь молчат, покорно съеживаются (и тогда меня охватывает горделивое самодовольство и понемногу утоляет боль обиды. Мне уж так себя жаль – до невозможности, до упоения. И я ощущаю свое могущество: ощущаю в себе силу и ясность, и какая-то часть моего «я» жаждет, чтобы Грин или кто-то другой, на кого я мечтаю произвести впечатление, скажем Джейн или Гораций Уайт, а то и какая-нибудь сказочно богатая и прославленная красавица с великолепной грудью и роскошными волосами, могли видеть, какой я сейчас находчивый, красноречивый и властный).
– Мне уже осточертело, – нарочно говорю упавшим голосом, хочу еще сильней сбить их с толку. – Да, мне до смерти осточертело, что вы обе вечно без зазрения совести врываетесь сюда ко мне, в мой кабинет, и долбите одно и тоже – какой я, по-вашему, дрянной муж и отец.
– Ты читал журнал, – замечает жена.
– И ты туда же? – фыркаю я.
– Мы уходим.
И она поворачивается к двери.
– Это мой кабинет, – едко (и безнадежно) напоминаю я ей, сердито повысив голос. – Мой, верно? И вообще, какого черта вы тут торчите в моем кабинете, именно сейчас, когда у меня полно важных дел и мне надо работать?
– Что важнее, жена и дочь или твои важные дела? – спрашивает жена.
Лучше бы ей не спрашивать.
– Будь любезна, уйди, – отвечаю я. – И потрудись никогда больше не задавать мне подобных вопросов.
– Хорошо. Мы уйдем.
– Вот и уходите.
– Идем.
– Нет, стойте! – вдруг выпаливаю я.
– Мы уходим.
– Стойте! – требую я.
– Вот как?
(Внезапно на меня накатывает: пускай они остаются, а вот меня пускай выдворят – мне это сейчас важней всего на свете. Выдворят из моего собственного кабинета. Глаза мои наполняются слезами, почему – понятия не имею; это слезы не гнева, а уязвленной гордости. Это приступ злой досады, и я не могу не поддаться ему.)
– Я сам уйду! – восклицаю я, а они обе растерянно смотрят на меня. Я шагаю к двери, на глазах слезы, я страдаю, я мученик. – И не смейте больше тайком затаскивать сюда стулья, – прибавляю я таким голосом, можно подумать, чуть не плачу.
– Что?
– Сама знаешь что. И вечно все вы берете мои карандаши и никогда их не возвращаете.
– Да ты о чем?
– Всякий раз, как заново отделываются комнаты. Будь он проклят, этот дом. Сваливаете сюда стулья. Думаете, я не замечаю?
Жена совсем ошарашена. И я доволен. (Эта моя вспышка радует меня несказанно. Я все еще мальчишка. Заброшенный мальчишка, который никогда не повзрослеет и никогда не изменится, – он уходит, а потом снова возвращается. Он весь в синяках и отчаянно одинок. Он тощий. Стоит его вспомнить – и становится грустно. Он еще жив, хотя уже неподвластен мне. Он так и не вырос. Он никогда не уходит далеко и всегда возвращается. Помочь ему я не могу. Нас разделяет пропасть. Но он всегда поблизости.) Я ликую, опять кидаюсь к двери, пускай онемевшие жена и дочь остаются у меня в кабинете в столь незавидном положении, растерянные, виноватые, – и тут вижу: с порога на нас смотрит мой сын. Я не успел остановиться и с разгона налетаю на него.
– Ой! – вскрикивает он.
– Ух! – У меня перехватывает дыхание.
Он стоял, притаясь за дверью, и слышал каждое слово.
– Порядок! – задохнувшись, успокаивает он меня.
На одной ножке, ухватясь за другую, он неловко отпрыгнул, прислонился к дверному косяку, словно я отдавил ему ногу нарочно и сейчас опять наступлю.
– Больно? – спрашиваю.
– Порядок.
– Но тебе больно? Извини, пожалуйста.
– Говорю тебе, порядок. Ничего мне не больно!
– Я нечаянно. А чего ж тогда трешь лодыжку?
– Ты меня немного ушиб. Раньше. А сейчас порядок. Честно. Правда, порядок.
(Он тревожно умоляет меня поверить, что с ним ничего не случилось, заклинает не обрушивать на него сокрушительный груз моей чрезмерной заботы. «Отстань… пожалуйста!» – вот что на самом деле отчаянно кричит он мне, вот что хлещет меня по сердцу. Я делаю шаг назад.)