Выбрать главу

– Ничего тут нет смешного.

– Детка, я же…

Но стоило мне протянуть руки, чтобы ее утешить, и вот она уже уходит, независимая, отчужденная, и на лице скорбное отвращенье (а я снова один у себя в кабинете, и руки мои тянутся в пустоту).

Что-то я сделал не так, чем-то провинился перед ней (или сейчас делаю что-то не то), а что – не знаю (а может, это я и не перед ней виноват. Она сердится и обижается, когда я пьян или просто немного навеселе. И когда я заигрываю с ее подругами, ей тоже не нравится). Пытаюсь вспомнить, когда же она началась, эта разъедающая, все обессмысливающая печаль, в которую она так часто зарывается, точно крот в землю. Случилось это не в нынешнем году, ведь в прошлом году она была почти такая же, и не в прошлом, ведь тогда она была почти такая же, как годом раньше. (В пятнадцать она почти такая же, как была в двенадцать, а в двенадцать была почти такая же, как в девять.) Сколько могу вспомнить, она, в сущности, всегда была почти такая же, как теперь, только поменьше. И однако, где-то наверняка произошел разрыв, кончилось одно и началось другое, была в ее развитии переломная полоса, короткая ли, длинная ли, но сколько-то времени это длилось, а я ничего не могу припомнить или вовсе не заметил (точно так же и в моем прошлом наверняка где-то было мгновение, с которого начались во мне перемены, только я тогда его не заметил и теперь не могу припомнить), ведь когда-то она была самым настоящим ребенком (да-да, это я помню), игривое, пухленькое, веселое, любопытное, живое, смеющееся, послушное дитя, было так легко ее порадовать, и заинтересовать, и развлечь. (Что же с ней случилось, с той малышкой? Куда она исчезла? Где она теперь? И как же она туда попала? Не может же этого быть, чтобы сегодня жило такое существо и столько всего с ним происходило, а завтра от него и следа не осталось. Или все-таки это возможно? Что случилось с прелестным маленьким мной, каким я некогда был? Кое-что о нем я отлично помню и твердо знаю: да, когда-то он существовал.) Что случилось с ее ранним детством, той полосой ее жизни, которую мы проглядели, что пролегла между нашей малышкой, какою она была в младенчестве, и сегодняшней нашей дочерью, за чьим ростом мы ведь как будто наблюдали? (Где оно? Где оно было? Когда? Не знаю, хотя жизнь ее, в отличие от своей, помню всю целиком. Знаю только одно: жила-была некогда в моем доме крохотная веселая девчушка, сидела на высоком детском стульчике, со вкусом ела и пила, то и дело заливалась радостным смехом; теперь ее у нас нет, и след простыл. И вот еще в чем я уверен: жил-был некогда маленький мальчик, который однажды в сарае для угля застал врасплох своего старшего брата с девчонкой, и в него запустили куском угля, а в другой раз он отворил дверь и увидел, как мать с отцом обнимаются в постели, или так ему показалось; отец с матерью умерли, а мальчонка пропал без вести; я не знаю, откуда он взялся; не знаю, куда я подевался; я знаю далеко не все, что случилось со мной с тех пор. Мне его недостает. Я так хотел бы знать, где же он.) Где оно в жизни дочери (и в моей тоже, конечно), то легендарно счастливое детство, о котором мне столько твердили (та счастливая пора беззаботной радости и ликованья, ха-ха, что принадлежит нам по праву), которым ей, как и всякому человеку, положено наслаждаться еще и сейчас (вместе со всеми другими внутренне искалеченными, угрюмыми, лишенными его девчонками и мальчишками), пора, на которую с глубокой, все растущей благодарностью надо бы без страха оглядываться потом (подобно моей жене, чье детство было поистине своего рода удушливым крематорием, пока туда не ворвался я и не перенес ее из злосчастья в нынешнюю ее жизнь, в край безоблачного блаженства. Ха-ха), когда постареешь, поизносишься (выпадут зубы, на пальцах ног нарастут мозоли, заболят, заноют ноги и спина, и обувь вдруг станет неудобной), сделаешься пресным и унылым? Где оно, отрадное детство, что, как упорно думает каждый, дано было всем, кроме него? У меня-то его определенно не было (хотя, пожалуй, я думал, что было, а если бы думал, что не было, так думал бы, пожалуй, будто понимаю, почему его не было). Когда я чувствовал себя несчастным, я запросто мог себе объяснить: это потому, что у меня умер отец. Когда моя дочь несчастлива, ей, возможно, кажется: это потому, что ее отец все еще жив!

(Что бы там ни писал Фрейд, а я никогда не мог разобраться, как, в сущности, отношусь к матери – люблю ли ее, нет ли, что я вообще к ней чувствую. Пожалуй, ничего я не чувствовал. То же чувство или отсутствие чувства почти всегда было у меня и к прочим членам моей семьи, и к моему лучшему другу, с которым теперь у меня уже довольно прохладные отношения. Мы изрядно устали друг от друга, и сейчас мне полегчало. Он нуждался в деньгах; я ссудил его деньгами лишь однажды, на большее у меня не хватило щедрости. Пожалуй, мне никогда ни до кого в целом свете не было дела, кроме как до себя самого и до моего мальчика. Но и по сей день мне снятся бесконечно печальные сны про мою мать. Какая-то неведомая мне частица меня все еще словно соединена с нею невидимыми трепетными нитями. Частица эта не пожелала умереть вместе с нею и, вероятно, будет во мне жива до конца моих дней. Наверно, проживи я хоть миллион лет, в последнем моем предсмертном забытьи самообладание мне откажет, умирая, я буду взывать: «Мама, мамочка, мама». Иными словами, кончу почти тем же, с чего начал. Иногда я думаю, мне здорово повезло, что я не помню отца, что он умер, не оставив по себе памяти, не то мне и про него снились бы сны. А может, они мне уже и снятся. Не умри он, пожалуй, он испохабил бы мне жизнь еще сильней уже одним своим присутствием, в точности как я сам, видимо, похаблю жизнь всем вокруг. Хотя совсем этого не желаю. Честное слово, никогда я сознательно этого не желал. Быть может, мне и про отца снятся дурные сны, просто я этого не знаю. Вскоре после моей смерти о нем уже никто и не вспомнит. А вскоре после смерти моих детей никто не вспомнит и обо мне.)

Не было у меня счастливого детства, если память меня не обманывает, и у жены моей тоже не было, (только она, когда я ей позволяю, предпочитает обманываться); и моего мальчика, хоть он и вволю смеется и увлеченно, с удовольствием шутит, а я изо всех сил пытаюсь облегчить ему жизнь, в девять лет уже тоже коснулось первое дыхание непогоды. (Облегчить жизнь дочери я больше и не пытаюсь. Ее, кажется, уже ничем невозможно умилостивить, разве что не противиться, когда она заставляет нас покупать ей дорогие вещи, пусть ее и впредь празднует эти мимолетные малые победы, но ведь они мигом перестают ее тешить, и она снова погружается туда, откуда было вынырнула – в беспросветную, пустынную, мучительную неопределенность, – и опять не знает, чем бы себя занять. Мне легче потратить на нее восемь или восемьдесят долларов, чем пререкаться с ней и объяснить, почему я их не трачу.) Я роюсь в прошлом, пытаюсь понять, когда же моя дочь была не такая, как теперь, и, только вернувшись далеко назад, вижу ее спящую, на высоком стульчике (была она тогда чудная, милая малышка, и, едва вспомню ее такую, сердце тоскливо сжимается от любви и сожаления), в день, когда ей исполнилось не то два, не то три года. (Какая огромная разница между малым ребенком и личностью, которой он становится.) Она пока единственный наш ребенок. На дне рождения присутствуют родственники с обеих сторон. Мы с женой моложе. Моя мать жива. Собралось много народу. В квартире суета. Слишком многое требует нашего внимания. Мы поглощены друг другом, дочурка забыта, но она вдруг резко ударяет розовой пластмассовой ложкой, зажатой в пухлом кулачке, о доску-столик своего стульчика и звонко, самозабвенно восклицает:

– Умница, бабушка!

Мы не сразу уразумели что к чему. Но уж когда уразумели – кажется, все сразу, – расхохотались, захлопали, стали бурно поздравлять и малышку, и самих себя (а дочка, увидав, как она всех развеселила, принялась радостно подпрыгивать и качаться на своем высоком стульчике – мы даже испугались, как бы не упала, не опрокинулась), ибо моя мать (была она тогда еще не вся седая, и лицо не вовсе высохло и покрылось морщинами) просто поднесла к губам стакан и выпила земляничный пунш. Но дочка в эту минуту на нее смотрела. А мы с женой в ту пору как раз приучали ее пить из стакана и, когда ей это удавалось, непременно награждали ее восторженными аплодисментами и возгласами «умница!» – и вот, увидав, что бабушка пьет из стакана, она хлопнула ладошками по доске в знак восторженного одобрения и закричала:

– Умница, бабушка!

(Совсем немного времени спустя моя мать уже не могла самостоятельно пить из стакана, кто-то должен был подносить стакан к ее губам.)

То был пустяк, приятная маленькая неожиданность, но по комнате пошли перекатываться волны радости и тепла. (Никогда все мы не были счастливей и ближе друг другу, чем в тот день.) Все мы радовались, все дружно и весело хвалили мою дочку, не скупились на самые радужные предсказания, и это разливанное море несдерживаемой радости и добрых чувств так взбудоражило дочку, что она еще раза три крикнула: «Умница, бабушка!» (но теперь уже с расчетом на эффект) – и подпрыгивала и раскачивалась на стульчике-троне, весело смеясь милым своим смехом и наслаждаясь своим торжеством и обращенными к ней взглядами и словами, полными любви и восхищения. (Она знала, что все это предназначается ей. Помню, тогда я гордился ею. И так был доволен ее забавной выходкой. Так был предан, так жаждал защитить и оберечь.) Все взахлеб восхищались ее сообразительностью и красотой (она была нашим чудом) и провидели блестящие способности. И даже моя мать, не склонная потакать никаким суевериям, заявила, что дочка наша, несомненно, родилась под поразительно счастливой звездой и ее ждет блестящее, счастливое, ничем не омраченное будущее. Моя дочь и вправду была тогда славная малышка, и ее все любили, даже я.