Выбрать главу

У нас с ним часто происходят живые, достойные самого Сократа диалоги обо всем на свете (мы без запинки перебрасываемся вопросами и ответами), и обоим занятно и весело. (С дочерью же я почему-то начинаю спорить и вздорить, и, увы, разговоры наши обычно переходят во взаимные нападки и протесты, даже когда поначалу ей просто хочется бесстрастно и беспристрастно потолковать о смысле жизни, о своих или моих знакомых. О наших с женой друзьях-приятелях она судит и рядит вовсю, а ведь это совсем не ее дело.) Я – Сократ, сын – ученик. (Так оно кажется, пока, оставшись один, я не начну перебирать кое-какие наши беседы, и тогда иной раз думаю, что Сократ-то он. Да, я люблю его. И он меня любит. Он славный. А я – нет.

Ты славный, пап! – нередко восклицает он. И часто меня обнимает.

– Знаешь, пап, ты правда бываешь славный, – нет-нет да расщедрится даже дочь.

Может, я и вправду не всегда так уж плох, как мне кажется. Радуюсь, когда меня хвалят, кто бы ни хвалил, пусть даже мои домашние. Похвала прибавляет мне значительности, я вырастаю в собственных глазах. Вечно хорош не бывает никто. Но когда-нибудь да хорош всякий.) И никогда нельзя предсказать, куда нас занесет, ведь невозможно заранее угадать, какие старательно хранимые наблюдения вдруг вспыхнут у него в памяти и невольно сорвутся с языка, какими недоумениями, которые он вынашивал бесконечно долго и напряженно, над которыми озабоченно размышлял, он неожиданно, без предисловий поделится. (И уж если так решит, его не удержишь.

– Тебе пришлось трахать маму, чтобы получился я? – спросил он.

– Не потому, – ответил я.

– Что не потому?

– Не потому мы этим занимались, и не потому появился ты.

– Но ведь от этого, верно? – Похоже, ему это не по вкусу.)

Он не станет рисковать без надобности. (Да и я тоже. Вот только с девчонками, бывает, рискую, да и то стараюсь себя обезопасить.) Насколько мне известно, он никогда не дерется. (Я бы тоже теперь не стал, разве что от этого зависела бы моя жизнь. Яблочко недалеко упало от яблони.) Он не любит дразнить или колотить тех, кто младше или слабее. Всячески избегает тех, кого боится, готов даже ради этого отказаться от любимой игры, лишиться общества других детей, которые ему нравятся. Он не знает, как себя вести, когда мальчишка старше, сильнее, а то и моложе пихнет его или облает, когда налетят хулиганы и отнимут у него велосипед или бейсбольную биту (так случилось в городском парке дважды подряд, когда я впервые отправился на конференцию нашей Фирмы в Пуэрто-Рико; может, потому он и не любит, чтоб я куда-нибудь улетал, хотя среди дня я все равно не мог бы оказаться подле него, не мог бы защитить от этого хулиганья – от мальчишек-пуэрториканцев в первый день, от негров во второй – ни его самого, ни его велосипед, ни бейсбольную биту, так что, может, дело и не в этом. Там тогда были другие родители, матери, и они ничем не могли помочь. Уж больно все запутано, куда запутанней, чем надо бы). А с другой стороны, иной раз он поражает нас с женой истинным мужеством и силой чувства. (И это мы тоже ставим себе в заслугу.) Он сидит тихо и послушно, если зубной или иной врач предупредит его, что ему будет больно, даже не вздрогнет (хотя делается белый как полотно или зеленовато-бледный, дрожат лишь кончики пальцев). Вздрагиваю за него я. Это у меня кружится голова, я в ужасе отворачиваюсь, меня мутит, когда доктор обнажает его худенькую руку и привычно быстро делает ему прививку или берет кровь. В кабинете врача я вижу на лице моего мальчика ту же болезненную бледность, что и по утрам, когда ему надо предстать перед Форджоне на спортивных занятиях или что-то рассказывать перед всем классом… Он молча делает все, как ему велят, но его, конечно, тоже мутит: внутренности сводит судорога, ноги и руки одеревенели, и он боится, как бы не завопить, не позвать на помощь – ведь тогда всем нам станет неловко (больно видеть его таким, потрясенный, я сам готов закричать. Когда ему вырезали миндалины, я не в силах был смотреть на крохотный серпик подсохшей крови, свисавший из его ноздри. Не помню точно, из правой или левой. Я уже не помню ясно такие подробности, но это и неважно. Когда его после операции привезли на каталке в палату, у меня зазвенело в ушах, и жене пришлось кинуться ко мне, ухватить под руку и усадить на стул, не то я, наверно, упал бы). Надеюсь, ему не нужно будет рвать зуб, пока он не подрастет и не закалится настолько, чтобы перенести это без моей поддержки и куда мужественнее, чем перенес бы я, если бы пришлось рвать ему зуб сейчас. Хорошо, что он вроде уже не опасается меня, как прежде, не опасается ни моих криков, ни брезгливой язвительности, когда я чувствую себя несчастным или когда у меня болит голова. (Вспоминаю, как я изводил его и допекал, к примеру, за то, что он раздавал деньги, боялся нырять, плавать на лодке, кататься на лыжах или на коньках – и на минуту-другую мрачнею от стыда; поразительно, что он сумел меня простить, сумел забыть – если и вправду простил… а вдруг он тоже это помнит? По-моему, он помнит все. Возможно, даже помнит, из какой именно ноздри свисала подсохшая капелька крови, когда его доставили назад в палату, но спрашивать я не хочу: не хочу ему напоминать о том глубоком, мучительном потрясении, которое я пережил, когда ему вырезали миндалины и аденоиды, и от которого, боюсь, оба мы никогда полностью не оправимся. Он мучился и после, когда мы привезли его из больницы, не хотел лежать в своей комнате, и у него так болело горло, что мучительны были каждое слово, каждая улыбка. Если он забывался и пробовал медленно, хрипло пошутить или улыбнуться, вновь напоминала о себе острая, оглушающая боль. Мы заставили его вернуться к себе. Комната у него славная, по стенам картинки, с потолка посреди комнаты свисает абстракционистская конструкция. В больнице, когда он очнулся, его мучила жажда, но мы не могли дать ему воды, пока не улетучились пары эфира после наркоза. Это вызовет рвоту, предупредили нас. И мы не давали ему пить. Веки у него посинели.)

Он, слава Богу, кажется больше уже не причисляет меня к дьявольскому, предательскому сонмищу подлых, бессердечных, коварных, вороватых, ползучих, жестоких, кровожадных, свирепых проходимцев, похитителей детей, призраков и убийц, которые наводняют его сны (и мои) и, как я теперь понимаю, всю его недолгую жизнь внушают ему безмерный, отчаянный ужас. (Он не столько видит всех этих негодяев и злобных призраков, сколько чует, но в то же время может их и услышать, – так он сказал нам, когда мы привезли его из больницы после операции. Лежа без сна и прислушиваясь к каждому звуку, он слышит те же скрипы и шаги, что и все мы; но ему при этом чудятся какие-то люди, которые пришли по его душу, – они спускаются с крыши по каменной стене, проникают в его комнату через фрамугу. Лица их закрыты капюшонами или прячутся в тени, которая окутывает их, словно покрывало.

– Что ж ты нас не позвал? – спрашиваю я. – Чем рваться к нам в комнату, сказал бы нам. Мы думали, тебе просто скучно одному. Чем лежать и бояться, позвал бы меня. Я посидел бы с тобой. Или мама.

– Ты бы сказал, это одно воображение.

– Это и вправду одно воображение.

– Я и зверей слышу. Потому я тебя и не позвал.)

Трудно поверить, но одно время он даже вообразил, будто я – ненастоящий!

(Кто ему чудился в моем обличье, он объяснить не мог.)

Он стал подозревать, будто я – не я, будто некий злодей принял мой облик и проник к нам в семью, чтобы обмануть его и увести от меня. (Дразнил он меня, что ли? Но он был тогда слишком мал.) Разуверить его было невозможно; любое возражение, любая попытка воззвать к разуму, опереться на реальность были в его глазах частью обмана. Если он прав, я так бы и должен говорить, как говорю. Я только доказываю, что он прав. Я никак не мог доказать ему, что я – это я.

– Да на что мне это? – спрашивал я. – Кому это надо?

– Не знаю.

– Чего ради я стану тебе говорить, что я – это я, если это не я?

– Чтобы меня обмануть.

– А на что мне тебя обманывать?

– Чтоб увести.

– Куда?

– И мама тоже. Чтобы увести меня.

– Чего ради нам тебя уводить, ты же и так с нами?

– Не знаю.

– Или, может, ты думаешь, мы тебя уже увели и притащили сюда?

– Не знаю.

– Наверно, мы уже забрали тебя к себе, а?

– Не знаю.

Теперь-то он хотя бы уже знает, что я – это я, – тут у него стало поменьше опасений. (А может, он понимает, что разницы никакой: если уж я не я, кто бы я ни был, ему все равно надо ко мне приспособиться. Так ли, эдак ли, он у меня в руках и должен здесь оставаться – никто его не выручит, – пока не подрастет, вот тогда, если уцелеет, можно будет убежать. Помню, когда у меня у самого вырезали миндалины, я проснулся ночью в темной палате, и не было подле меня ни родителей, ни сиделок. Вокруг все темно. В престранном месте этом была только тьма. Во тьме едва различимые очертания. Ничто не двигалось. И жажда. Господи, какая жажда. Я изнывал от жажды. Думал, если не дадут пить, умру, но никто не подал мне воды. Ничего там не было, только жуткие силуэты кроватей, скорее всего, пустых. До утра никто не пришел. Ночь тянулась бесконечно. Я знал, ей не будет конца.