Выбрать главу

– Слушай, мам, а ведь ты уже умерла, понятно? – с полным основанием мог бы я доказать ей в любой час тех полутора лет. – Ты умерла у меня на глазах ровно два, четыре, шесть, восемь, десять месяцев, год назад, а теперь просто тянешь время до похорон. В ту минуту я этого не знал, но почувствовал и отвернулся от тебя, горло перехватило, я зарыдал или хотел зарыдать и тайно горевал по тебе с неделю – что-то во мне знало, что ты умерла, исчезла. А ты умерла, но еще не исчезла. Я уже давно потерял мать, но все снова вспоминал ее и терял. Но ты не она. Ты мертва и просто тянешь время. Просто тянешь время, губишь мои воскресенья и стоишь мне денег, портишь мне настроение и отравляешь будущее. Тянешь время с той самой минуты. Ты всем в тягость. Чего ты от меня хочешь? Чего ты еще тянешь?

О Господи. О Господи, Господи, Господи! Не мог я этого сказать, пока она была жива, даже в мыслях не мог. Но чувствовал, наверно, так. Теперь можно это сказать. Так долго ждать чьих-то похорон мне никогда не приходилось, и почти так же долго ждала со мной она. Если Богу будет угодно, своей собственной смерти мне придется ждать еще дольше. Скоро уже надо будет приступить к ожиданию. Я знаю, с чего все начнется. С мочевого пузыря и предстательной железы – если повезет и еще прежде у меня не случится закупорка коронарных сосудов и не хватит удар. Может, покуда я стану тянуть время, поджидая законного часа для начала похоронной церемонии, мне, для разнообразия, в придачу подкинут операцию грыжи или геморроя. Но, вероятно, я тоже захочу тянуть как можно дольше и наперекор боли, сожалениям, отвращению к себе слабеющими пальцами буду цепляться за возникающие над простынями смутные миражи, и до самого конца из моей постели будет слышаться не «ха-ха-ха», а «Мама! Мама! Мама!». Быть может, когда в мозгу останется место лишь для одного-единственного воспоминания, а у губ способность выговорить лишь одно-единственное слово, тогда Грин, Уайт, Блэк, Браун, Кейгл, Артур Бэрон, сестра жены, трехминутные речи в Пуэрто-Рико и пьяная, толстая и краснощекая молоденькая шлюшка, громогласно поднявшая меня на смех на вечеринке в Детройте неделю назад и отвергавшая мои заигрывания, хотя и заигрываний-то никаких не было, я даже и не хотел ее, – только тогда, быть может, все эти докучные события и лица будут вычеркнуты из обширной описи мелких обид и поражений, которые я так и не сумел переварить и к яду которых не притерпелся, списаны будут в архив и навсегда преданы забвению. Вот как я покончу с этим светом. Уходить я не захочу. Им придется тащить меня силком, а я буду корчиться и стонать и, хочется думать, всеми силами ума, зрения и слуха буду воевать, чтобы остаться, но, боюсь, пока буду отчаянно защищать верхний этаж, под меня подкопаются, нанесут удар ниже пояса в печень и почки и я проиграю бой, даже не поняв этого. Даже и не почувствую, что спускаю дух. Морфий меня одурманит. Не хочу уходить. Хочу пережить всех, даже детей своих, и жену, и даже Скалистые горы. Едва ли это удастся. В сердце у меня есть клапаны; и в моей машине есть клапаны; если уж «Дженерал моторс» не способна производить клапаны с гарантией больше, чем на год, на что же тогда надеяться несовершенной природе человеческой? Не могу не пожалеть себя. Не могу не пожалеть моего мальчика). Я жалел его тогда (жалею его и сейчас); он уже тогда тянул время с отсутствующим видом, с безразличием, что свойственно угасающим старикам, лишенным желаний и жизненных сил, как больная мать в доме для престарелых, которая знает, ее отправили туда умирать. Он почти не разговаривал. Его ничто не радовало, казалось, он и не ждал ничего (как рано он сдался!), разве только что кончится знойное удушливое лето, и начнется эта страшная школа, и опять закрутит его оглушающая непостижимая карусель непонятных столкновений и возмездий. Не было в нем ни искры задора. Он был скучный. Просто кое-как тянул время. Чем бы играть с друзьями в бейсбол, ловить мячи, бегать по площадке, он плелся за нами на прогулку или на пляж, держась всегда поодаль, и почти не раскрывал рта.

(– А домой когда пойдем?

Плавать он не хотел. Всякий раз, как он увязывался за нами, везде, кроме темного зала кино, он чувствовал себя не в своей тарелке, его тянуло куда-то прочь, обычно назад домой.

– А вечером вам опять надо уходить?)

И вяло копался в песке. (Нам совсем не хотелось брать его с собой.) Стоило мне на него взглянуть, и он ежился, втягивал голову в плечи, словно ждал – вот сейчас я рванусь к нему, накинусь с угрозами. Похоже было, он болен. (К моему немалому смущению, нас часто потихоньку спрашивали, здоров' ли он. Порой я просто видеть его не мог.) Чего только я не делал, чтобы помочь ему.

– Чем бы ты хотел заняться? – спрашивал я.

Куда бы хотел пойти?

Чего тебе хочется?

В кино хочешь? Может, и мы с тобой пойдем. Какой фильм тебе хочется посмотреть?

Есть же у тебя хоть какое-нибудь желание? Скажи мне. Может, я помогу, чтоб оно сбылось. Ну чего тебе сейчас хочется больше всего на свете?

– Ничего.

Ничем.

Никуда.

Ничего.

Никакой.

Пожалуйста, не спрашивай.

Я готов был его задушить. Исколотить. (Вот чего хотелось мне.) А у него, сколько ни бейся, на все один ответ – ничего. Он палец о палец не ударил, чтобы помочь нам облегчить ему жизнь. Просто сил не было вечно видеть его неприкаянным и одиноким. Он неотступно был с нами. С самого утра, едва проснемся. Казалось, он никогда не спит. Как бы поздно мы с женой ни возвратились, он всегда лежал с открытыми глазами, дверь своей комнаты не затворял, чтобы убедиться, что мы вернулись, именно мы, а не кто-нибудь еще. Разговаривать с теми, кого мы обычно нанимали сидеть вечерами с ним и с Дереком, он даже не пытался.

– Вы куда? Что будете делать? – с пристрастием допрашивал он нас всякий раз, как ему казалось, что мы с женой собираемся уходить.

Он плелся за нами всюду, куда мы только позволяли. Он уже действовал мне на нервы. (Уж слишком часто приходилось его жалеть. Ну почему такое выпало именно мне? Он стал вызывать у меня тогда то самое чувство, какое теперь вызывает Дерек. Но Дерек по крайней мере не мозолит мне глаза, от него можно сбежать.) От него сбежать было невозможно. Он повсюду плелся за нами, и то был явный, для всех очевидный знак некоей поразившей нашу семью гнусной болезни, которую мы предпочли бы сохранить в тайне.

– Мне нечем заняться, – говорил он всякий раз, когда мы гнали его от себя и велели чем-нибудь заняться.

Нередко мы чувствовали себя в дурацком положении. Люди вечно видели его с нами. Всегда казалось, у него в горле ком. Знакомиться с теми одинокими мальчиками, которых мы для него подыскивали, он не хотел.

– Посмотри-ка, это Дикки Дейр. Он славный мальчик и почти твой ровесник. Почему бы тебе с ним не поиграть?

Но он не желал.

– Почему бы не поиграть?

(Он не желал оказаться в компании того, кому тоже не с кем играть. Он восхищался парнишкой из своей бывшей группы, который однажды хотел с ним подраться, и мечтал хоть немножко ему понравиться – пусть бы тот сам захотел с ним подружиться.)

Когда знакомые, стараясь нам помочь, предлагали свести его с другими детьми, чтоб ему было с кем играть, нам приходилось отказываться. И мы ничего при этом не могли им объяснить. Не скажешь ведь, что он нипочем не хочет. (У нас стоял в горле ком.)

– Нет больше моих сил, – горевала жена и чуть не плакала. – Он тает как свечка. Он такой несчастный. Сил моих нет на него смотреть. У меня сердце разрывается.