Я завидовал этим университетским футболистам, этим гнусным подлецам. Они ее в грош не ставили. Обошлись с ней, как с самой последней. А ей хоть бы что. В иные дни во время долгих унылых поездок в метро с работы и на работу мне противно было о ней вспоминать. Иной раз по утрам она такой мне казалась мерзкой, даже разговаривать с ней не мог, не мог заставить себя на нее посмотреть. (Она меня предала. Она была дрянь, ничтожество, из самой страшной породы, столько их развелось, дряней, просто помереть хочется. Я рад, что не помер. Рад, что пережил ее.) Я чувствовал – и знал, не ошибаюсь, – она бы и сейчас предпочла их мне.
Я одарен такой вот проницательностью и могу уверенно пророчествовать по части иных мрачных явлений. Например, я уже знаю, что жена (она и сама это предвидит) будет умирать от рака и это потребует больших расходов (ей, конечно, понадобится отдельная палата и отдельная сиделка), это в том случае, если она не переживет меня и мы не разведемся из-за ее пьянства или из-за измены (ее измены, разумеется). Если же мы расстанемся или я умру первый, не все ли мне равно, от чего умрет она? (Если мы и правда разведемся и я съеду, мне, наверно, изредка будет не хватать моего мальчика. Я так люблю, когда он улыбается. Столько всего придется оставить. Биты для гольфа. Как тут исхитриться прихватить биты и новые туфли для гольфа, когда в безрассудной ярости бежишь из семьи и из дома?) Может, я стану радоваться, когда жена будет умирать от рака? Нет. Может, стану ее жалеть? Вероятно. (Стану жалеть себя? Безусловно.) Буду все еще жалеть ее, когда она уже умрет? Вероятно, нет.
У меня особенно наметан глаз на самоубийства и нервные срывы. Я угадываю их задолго, за годы. Сейчас близок к нервному срыву Кейгл; Бог его не спасет, а вот пьянство и шлюхи, может, и спасут (дополненные укрепляющей смесью витамина В12 и жалости к самому себе в сочетании с ханжескими жалобами на плохое обращение. Уж что-что, а каждый согласится: он был прежде славный малый). Кейгл не покончит с собой; ему будет слишком приятна роль обиженного, чтобы он пошел на самоубийство (ему приятно будет храбро улыбаться и великодушно прощать). Придется мне от него отделаться. Сейчас я пытаюсь ему помочь. Он неисправим, он только ухмыляется (и мне хочется лягнуть его по больной ноге). Мне известно кое-что неизвестное ему, а Грин, Браун, Блэк и другие подозрительно приглядываются и строят догадки. (Я чувствую. И знаю, что с ними не чувствую себя честным человеком.) Хочу, чтобы Артур Бэрон заметил мои попытки помочь Кейглу. Место Кейгла будет отдано мне; теперь это, можно считать, неизбежно. Кейгл с радостью выслушивает мои упреки и советы (и не следует им. Просто его радует мое внимание. Кидай я в него шариками из жеваной бумаги, он был бы благодарен не меньше). Ему кажется, я веду себя, как чересчур любящий родитель, который кудахчет над своим милым дитятей. Ему невдомек, что я – нетерпеливый наследник и жажду поскорей занять его должность. (Вот бы плюнуть ему в лицо. То-то он удивится!) Марта, наша машинистка, в конце концов окончательно спятит (возможно, при мне. Я ловко от нее отделаюсь, и несколько дней на всем нашем этаже только и будет разговоров что обо мне), и я не стану спать с Джейн, хоть буду и дальше с ней заигрывать (канителить, колебаться и тянуть, и упиваться) и возбуждаемый ею похотливый зуд буду (словно тающее мороженое и стынущие китайские кушанья) переправлять домой в Коннектикут, к жене, или здесь же, в городе, к давней моей подружке Пенелопе, к испытанной моей, надежной Пенни, которая все еще прилежно учится музыке, пению и танцам (работая то тут, то там разносчицей коктейлей) и все еще предпочитает меня разным своим более молодым увлечениям, а она бывает по нескольку месяцев влюблена то в одного, то в другого, раза три-четыре в год. (Она и должна предпочитать меня. Я и вправду лучше. Все они барахло.) Жене нравится заниматься со мной любовью в городе, в квартире Рэда Паркера, и мне тоже нравится. Это совсем не то что дома. У меня сейчас мрачные предчувствия насчет Пенни – ей уже стукнуло тридцать, а она все еще не замужем (в ней произошли глубокие эмоциональные сдвиги, а она, по-моему, не склонна это признавать) и уже не так жизнерадостна, как прежде. Знаю я ее и она мне нравится уже около десяти лет. Не знаю, что выйдет из моей дочери. Не берусь ничего предсказывать насчет нынешних девочек-подростков. (Вот про мальчишек я знаю: все они вырастут неудачниками. Они уже неудачники. По-моему, и не могут они в наше время стать людьми: воздух не тот.) Она захочет учиться водить машину еще до того, как ей исполнится шестнадцать. Потом захочет машину. Закажет для себя ключи и станет угонять мою машину или машину жены. Жаль, что она еще не выросла и не вышла замуж – жила бы уж где-нибудь в Аризоне, на мысе Кеннеди, или в Сиэтле, в штате Вашингтон. Кто-нибудь из приятелей постарше посоветует ей стащить наши ключи и заказать по ним ключи для себя. Она уже таскает деньги у жены и у меня, чтобы в субботу или воскресенье скинуться с друзьями на пиво, вино и наркотики. Не думаю, чтоб она употребляла наркотики. Думаю, она боится, и я рад этому. Рад, что в нашем окружении они как будто выходят из моды, и черномазые дружки тоже. Рад и тому, что черных она боится.
– Подарил бы мне машину, так не пришлось бы воровать твою, – станет она говорить, уверенная в своей правоте, когда мы поймаем ее с поличным.
Не знаю, на каком я свете.
(Мои отчетливые прозрения расплываются.)
Что-то ужасное, трагическое случится с моим мальчиком (потому что я этого не хочу), и ровно ничего не случится с Дереком. За ним никогда не приедет ни полиция, ни санитарная машина. Я совсем не вижу, что ждет в будущем моего мальчика (завеса не поднимается, ни единого просвета, не вижу я для него никакого будущего), а это всегда зловещее предзнаменование. Когда я гляжу вперед, мне его там не видно. Легко представляю его таким, какой он сегодня, ну, пожалуй, завтра, но не многим дальше. Не вижу его повзрослевшим, студентом или на работе – доктором, писателем, коммерсантом, не вижу его женатым (бедный малыш даже никогда не видится мне с девушкой), не вижу его в колледже или даже в средней школе, не вижу подростком с ломающимся голосом, нечистой кожей и потной порослью, уродующей верхнюю губу, щеки и подбородок. Я горюю о нем (сердце кровью обливается. Куда держит путь мой мальчик?). Ему еще нет девяти. И это его остановка. (Здесь ему сходить. Каждый день может стать последним.) Либо у него нет будущего, либо мне изменяет способность представлять его в моем будущем. Впереди я скорбно провижу пустоту, его там нет. Тяжко нависает молчание. Я тоскую по нему. Пахнет цветами. Происходят семейные обеды, а его там нет. Что мне предвкушать, если нельзя предвкушать будущее для него? Что у меня впереди – гольф? Рак у жены? Мяч в лунке с одного удара? А дальше что? Еще раз мяч в лунке с одного удара.
– Я послал мяч в лунку с одного удара, – это можно годами без конца твердить всем и каждому.
Когда безвестность и старость окутают меня непроглядной тьмой, иссушат, обратят в нечто крохотное, неприметное, все-таки можно будет вспоминать:
– Я послал мяч в лунку с одного удара.
На смертном одре в доме для престарелых, когда кто-нибудь, кого я не узнаю, придет засвидетельствовать мне свое почтение и принесет сладкие-пресладкие конфеты и душистые куски жирной копченой рыбки, я, возможно, еще сумею вспомнить, что в расцвете сил послал мяч в лунку с одного удара – сейчас я в расцвете сил, но еще не сумел этого сделать. Это уже нечто новое, к чему можно стремиться, – и я, пожалуй, даже улыбнусь. Послать мяч в лунку с одного удара – такое приятно иметь на счету.
– Верите ли? – скажу я. – Однажды я послал мяч в лунку с одного удара.
– Съешьте еще кусочек копченой рыбки.
– С одного удара.
Не знаю, что еще можно делать с таким достижением, кроме как рассказывать о нем.
– Я послал мяч в лунку с одного удара.
– Ешьте рыбку.
– Привет, девочки.
– Слыхали анекдот о человеке без рук без ног у дверей борделя?
– Я позвонил в дверь, да?
Без труда представляю себя такого перед домом для престарелых. Без труда представляю и Дерека – взрослого, коренастого, лысеющего, темноволосого, неловкого, пускающего слюни, вижу в нем изобличающее меня сходство с тем тайным «я», которое самому мне известно, но я не хочу, чтобы мое внутреннее обличье заметил кто-нибудь еще. (Мне кажется, я иной раз вижу его во сне.) Артур Бэрон, конечно же, не подозревает ни о его существовании (о скрытой во мне возможности обернуться грубым кретином), ни о том, как меня терзает неотступный страх, – такой пронзительный, что едва не переходит в страстное желание, – что я начну заикаться (или испытаю гомосексуальное влечение. Может, я уже его испытываю), или страх, что язык у меня разбухнет, станет неповоротливым и я вовсе не смогу говорить. (Не удивительно, что я до смерти боюсь, как бы меня не осудили за закрытыми дверями, когда и знать-то не будешь, что приговор уже вынесен. Быть может, это уже случилось.) Но богатое мое воображение не в силах прибавить моему несчастному мальчику ни дня жизни.