– В таком номере я буду трахаться как скаковая кобыла, – восторгается она, разгоряченная девка, которой не терпится начать все сначала, была бы только у меня охота. – Верно, а?
– Скачи, кобылка.
– Оседлай меня.
– Не то сейчас опять задам жару.
– Делай все, что захочешь, милый.
– Хватит болтать.
– Стоит мне попасть в такую вот постель такого отеля, и я готова трахаться с целым светом.
– Подними коленки.
– Ух ты. О Господи. Силы небесные, ах ты, милый.
Дуреха этакая, за столько лет никак не запомнит, что надо повыше поднимать коленки, а воображает, будто может трахаться с целым светом.
Любопытно, каково-то мне будет, если однажды жена явится домой и я учую – от нее разит другим мужчиной. Наверно, внутри у меня все мгновенно завянет и испустит дух (а может, это меня распалит?). Я внутренне сморщусь, съежусь и всю оставшуюся скучную, тусклую жизнь буду прятать свое омертвелое крохотное «я» у себя в голове и в теле, которые станут для меня непомерно велики. И только буду молить Бога, чтоб жена и дети дали мне возможность сохранить это в тайне. (Кто его знает, как пахнут другие мужчины, разве что как я сам. Наверно, потом и волосами. Сотни раз, небрежно целуя жену в щеку, я ощущал этот запах пота и волос, если она не успевала перед тем вымыться и переодеться, но, по-моему, это все-таки лишь запах пота и волос.) Когда я последнее время придирчиво к ней присматриваюсь, она не догадывается, что у меня при этом на уме. (Нет, не распалюсь я.) Исполнюсь самой горестной покорности и на всю жизнь проникнусь к себе отвращением. Вместе с кем-то еще она произнесла бы мне приговор, опять же за закрытыми дверями, о существовании которых я и не знаю, и приговор этот не подлежал бы обжалованию. Хоть бы она не связывалась с каким-нибудь непроходимым дураком или отвратным субъектом, как Энди Кейгл или Рэд Паркер. Не хочу, чтоб ее коснулись их флюиды, их руки. (По мне, уж лучше бы кто-нибудь вроде Грина.) Иной раз возвращаюсь поездом с работы, даже вздремнуть по дороге не удается – и вдруг находит уверенность, прямо как на ясновидца, будто прямо сейчас, через сорок пять минут, уличу ее, и вот каким образом: по пятну. Она поспешно войдет в дом уже после меня, запоздает с обедом, а след этот будет на ней, это пятно – на комбинации, на животе, на юбке. Подробности, как тут что произошло, мне неясны, да и не в них суть. За обедом, из-за детей, я ничего не смогу ей сказать. И потом все равно тоже не смогу. Не захочу, чтоб она знала, что я знаю (и надеюсь, она не сочтет нужным мне докладывать. Если она будет знать, что мне это известно, придется мне что-то предпринять, а предпринимать, в сущности, ничего не захочется. Придется изображать негодование и горе. Истинное же негодование и горе выдать нельзя, не могу я показать, что я так уязвим. Было бы легче до конца жизни втайне изводиться и мучиться, лишь бы не дать ей понять, как больно она меня ранила и как легко может ранить снова, когда только захочет. Не желаю, чтоб она это понимала). Нельзя показать ей, что мне не все равно.
«Я люблю жену, но ты – прелесть, малютка».
Не такой уж я твердокаменный, как воображают жена и дети (но нельзя, чтоб они об этом догадались). Мне представляются ужасающие картины: будто ее жадно щупают в переполненном вагоне метро и ей это приятно, а ведь жене вовсе не приходится ездить в метро. Пенни приходится. Летом, в час пик, какой-то тип разрядился ей на платье. Она ничего не видела, пока не вышла, и тогда рука, державшая сумочку, ощутила что-то липкое на бедре. Поначалу и со мной бывало такое, а под конец, если повезет, стану сдавать, как Рэд Паркер, и глаза у меня будут перечеркнуты белым, а на лбу или на груди будет написано: НА СЛОМ. КОМПАНИЯ ФОРДЖОНЕ ПО СНОСУ. (А тем временем в убогих моих полутемных закоулках околачиваются негры-наркоманы, пропойцы и скупщики краденых бумажников, фотоаппаратов и часов.)
– Я сразу сообразила – это либо то самое, либо мокрота, – сказала мне тогда Пенни и презрительно фыркнула – эта ее манера смеяться нередко меня раздражала. – Но кашлять никто не кашлял. Я прямо обомлела. Какое нахальство, представляешь!
Не представляю.
Последнее время я все еще тоскую по матери, по брату и сестре – жаль, что, пока мы еще жили все вместе, семья наша не сплотилась тесней. Душистыми весенними и летними вечерами мать посылала в магазин за мороженым и мы им лакомились. Когда я подрос, она посылала меня. Больше всего мы любили земляничное, оно было очень вкусное. Иногда мы смешивали земляничное с ванильным.
Пожалуй, у меня никогда не было гомосексуальных отношений, которые стоило бы принимать в расчет.
В детстве ко мне дважды приставали, один раз то был мальчишка постарше меня, но, думается, это не в счет. В другой раз – девчонка постарше, из нашего же дома, она притворялась, будто борется со мной, а на самом деле хотела меня раззадорить и ощутить мою восставшую плоть. Этот случай безусловно стоит принять в расчет – ведь я тогда ощутил большое удовольствие. Мне посчастливилось. Я жаждал, чтоб она проделала это со мной снова, и в радостной надежде кружил вокруг нее. Она больше на меня и не поглядела. Бедный я, бедный. Трудно поверить, что при такой сексуальной чувствительности все-таки не можешь разрядиться. А чем, в сущности, это кончается? Мы не помним. Это улетучивается из памяти. Пенни не приходится напоминать, чтобы она подняла ноги, и не опускает она их дольше всех, и не жалуется, что ей больно или утомительно. Пенни молодец. Она все еще берет уроки танцев (это, наверно, помогает), уроки пения и ходит на гимнастику. В тридцать два года она все еще мечтает стать знаменитой травести, Ширли Темпл. Весной у меня недолго была высокая красотка двадцати шести лет, малость с приветом, недоучившаяся студентка из Анн Арбор, штат Мичиган, с которой я познакомился на праздновании Рождества, устроенном Фирмой. Она доходила в два счета и ноги задирала прямо к небесам от того места, откуда они растут, и сколько надо, столько их и держала. Мне это нравилось: нравилось, что она такая скорая, и зад ее ощущать коленями тоже нравилось; я чувствовал, что заполучил девочку экстра-класс. Она пронзительно вскрикивала, и приходилось зажимать ей рот. (Слушать ее скоро становилось утомительно. По-моему, когда двое занимаются этим делом, каждый тут сам по себе, и не верю я, что хоть кто-нибудь всерьез думает иначе.) Она оказалась занудливой и скучной. Слишком много было у нее свободного времени. Ее смешили мои подвязки. Не мог я потерпеть, чтобы какая-то ошалелая от травки выскочка так нахально потешалась над представителем рода Слокумов (она и вправду употребляла наркотики и оттого становилась еще надоедливей), и я стал с ней груб и небрежен. Я измывался над ее невежеством и провинциальностью. (Она и вправду мало что знала.) А ей все на свете казалось прелестным.
– Правда прелесть? – говорила она.
Ей всякий мог угодить, и когда потеплело, она ушла к парням помоложе, которые жили в домиках на берегу, играли в волейбол, и денег у них было куда меньше, а времени больше. Я пытался вернуть ее и не сумел. Она натянула мне нос. (Пришлось мне примириться с тем, что и ей, оказывается, было скучно со мной.) Она, видите ли, переросла меня, разгадала. Получалось, черт возьми, что это не я ее разжаловал, а она меня – вот что унизительно! Она сроду не видала мужских подвязок, и что-то не замечала, чтоб их рекламировали, и в жизни не слыхала ни про каких Камю, Коперников и Кьеркегоров (три больших «К», ха-ха). Подвязки мои изумляли ее и забавляли; не то чтобы она насмешничала, но оскорбительно было уже это ее веселое изумление. Наверно, мужские подвязки и правда выглядят нелепо. Но ведь надо было, однако, что-то придумывать, чтобы носки, упаси Бог, не сползали во время важных деловых встреч. Теперь я перешел на длинные эластичные носки, всегда темные, кроме как летом за городом, на берегу моря или во время субботних и воскресных поездок в чей-нибудь клуб. (Сам я не стану вступать в клуб, пока не перейду на новую должность и не уверюсь, что сумею на ней удержаться.) У них тоже нелепый вид. Ноге в них душно. При всяком Удобном случае я стараюсь спустить их до щиколоток, чтоб дать икре свободно вздохнуть. Когда темные носки спущены, мои щиколотки напоминают мне изворотливых гнусных типов, каких я немало повидал в разных непристойных фильмах: эдакий небритый развращенный мерзавец, который подберется в переполненном поезде к моей жене или дочери и станет их щупать или разрядится на прелестную юбочку Пенни и отметит у себя в уме (а может, даже старательно сделает пометку в записной книжке), что сегодня он преловко сделал свое хулиганское дело. Такие типы наверняка строят свою рабочую неделю в зависимости от своих вороватых, порочных извращений. (Они тоже, словно призраки, бродят по тесным закоулкам моего мозга, с одной только разницей: они не призраки. Я так и чувствую, как они там шныряют.) Они стараются завладеть тем, что им не принадлежит. А во время отпуска чем они занимаются? Интересно, как они, несчастные, обходились, когда еще не существовало ни автобусов, ни метро. Как отразятся на их деятельности растущие капиталовложения в общественный транспорт, особенно с точки зрения продуктивности и конкуренции? Не станет ли освобожденная женщина в свою очередь щупать мужчин? Не станет ли какая-нибудь гомосексуалистка щупать в переполненных трамваях и автобусах мою жену и дочь? Может, люди для того и станут ездить в метро, чтоб их щупали? Билеты будут раскупаться вовсю, можно повысить плату за проезд. Ясно вижу подобную фреску. (Жена считает, у меня грязное воображение.) Представьте: в вагоне метро полным-полно улыбающихся лиц. Садиться никто не желает. Любой час дня – час пик, час пик – прижимайся, к кому хочешь, старик. Это был бы отчасти и выход из энергетического кризиса. (Высвободилось бы огромное количество энергии.) Ведь на то, что вас пощупают в вашей же машине, надежды мало, разве что вы моя дочь, или кто-нибудь из ее приятелей-подростков, или студент, хотя сам я в последнее время еще как давал волю рукам в машине, к примеру недавно, когда меня подкинула домой после вечеринки толстуха жена одного из наших миллионеров-заправил. У нее очень резкие духи, что мне не по вкусу, и она застала меня врасплох.