Удивителен и… забавен. Ибо писатель не был бы самим собой, если б остался совершенно серьезен. Недаром в своей нобелевской лекции он поставил на одну доску поэтов, пророков и… шутов, «пришествие коих мир спокон веку встречает глумлением». И не случайно слово «ирония» — наряду с «воображением» и «состраданием» — значилось в формулировке его заслуг при вручении ему упомянутой премии. В «Книге имен» юмор автора мягок, по-домашнему ласков и уютен. Вот герой попадает под дождь и приобретает весьма комичный вид — «с каплями на ушах». А вот в лабиринтах архива теряется забредший туда по делу нотариус — и, для того чтобы не умереть с голоду, бедняга вынужден питаться делами (спасибо, что не телами) усопших граждан. Как тут не вспомнить незадачливого персонажа Семена Фарады из фильма «Чародеи»?
И, раз уж мы заговорили о нобелевской лекции, вспомним и то, как охарактеризовал в ней писатель свой самый «архивный» роман: «И тогда подмастерье, словно в попытке изгнать бесов, порожденных слепотой рассудка, стал писать самую простую из своих историй: один человек ищет другого, потому что понимает — ничего важнее не может потребовать от него жизнь. Эта книга называется ‘Все имена’. Все наши имена, хоть и ненаписанные, — здесь. Имена живых и имена мертвых». Подмастерьем, как вы и сами, наверное, догадались, Сарамаго скромно называет самого себя, а «Слепота»— другой его роман, предшествовавший «Книге имен».
В одной из последних сцен романа герой забирается на кладбище, где встречает пастыря с собакой и овцами. А так как у Сарамаго ничто не происходит случайно, то кто знает, не тот ли это пастух, что ввергал в сомнения юного Иисуса в «Евангелии»? И не тот ли это пес, что был прямым потомком самого Цербера и, ухватив зубами конец синей шерстяной нити, собирал, точно заблудших овец, вместе героев «Каменного плота»? Или, быть может, то был слезный пес из «Слепоты», что так своевременно поддержал и утешил героиню в минуту отчаяния? Персонажи Сарамаго свободно путешествуют из романа в роман, поэтому, прощаясь с героем «Книги имен», не думайте, что прощание это — навек. В одном из следующих произведений писателя — романе «Двойник» — читатель встретит некоего «делопроизводителя из отдела записи гражданских состояний, который уничтожал свидетельства о смерти, причем все их усопшие обладатели, возможно по случайному совпадению, были лицами мужского пола».
Тем, кто уже повстречал этого героя на страницах «Двойника», наверняка небезынтересно будет узнать, как тот дошел до жизни такой, и уже хотя бы ради этого им стоит прочесть «Книгу имен». Нам же предстоит путешествие в глубь веков, в ветхозаветные, допотопные времена — туда, где протекает действие последней — увы! — книги Жозе Сарамаго «Каин». И тут первым, что наверняка бросится в глаза читателю, будут… ну, разумеется, имена. Дело в том, что все имена в романе пишутся со строчной буквы. Возможно, таким образом автор подчеркнул, что действие книги разворачивается в эпоху столь отдаленную от нашего времени, что даже имена собственные с тех пор успели сделаться нарицательными. Как говорится — ничего личного.
И если «Книга имен», как уже было отмечено, ведет свою родословную от романа о докторе Рейсе и предвосхищает «Перебои в смерти», то «Каин» явно подхватывает и развивает тему, впервые прозвучавшую (да что там — прогремевшую!) двадцатью годами раньше — в «Евангелии от Иисуса». В центре повествования вновь оказывается взаимозависимое противостояние человека и бога. Только на этот раз объектом авторского внимания и критического переосмысления становится уже не Новый, но Ветхий завет. В поисках истины писатель возвращается к истокам — к моменту сотворения мира.
Тему обеих книг — и «Евангелия», и «Каина» — весьма условно можно определить как богоборчество. Условно, потому что богоборчество Жозе Сарамаго имеет мало общего как с воинствующим атеизмом представителей левых движений (хотя большую часть жизни писатель и был членом компартии Португалии), так и с показным стремлением иных артистических натур к свободе самовыражения, проявляющемся, как правило, в ниспровержении святынь и осквернении авторитетов. Его невозможно представить ни в опьяненной вседозволенностью толпе, стягивающей крест с колокольни, ни среди тех, кто разрушает храм в собственной душе. Не присущи ему ни хулиганские наклонности Маяковского, грозившего «божику» ножиком, ни нарочито пасторальное озорство Есенина, предлагавшего господу отелиться.