В библиотеке Академии наук Латвии учила меня, первокурсника, обращаться с каталогом одна из временных муз Игорь-Северянина – Валентина Васильевна Берникова, в прошлом поэтесса, а в 1962 году – библиограф. Кстати говоря, Оскар Строк, положивший в 1915 году стихи Северянина на музыку, дал мне первый урок по фортепьяно, после которого сказал моей огорченной маме, что пианистом мне не стать. Отослал, если все же хочется попробовать, к своей сестре, Розине Давыдовне, нашей соседке по дому. Спустя двадцать лет я узнал, что Розина Строк когда-то танцевала вместе с Глебовой-Судейкиной. В общем, даже в отдалении от столиц историка серебряного века подведомственная история поджидала на каждом шагу. У мамы моей однокашницы Наташи Ривош я брал почитать «Распад атома» с пометами то ли Петра Пильского, которому книга была подарена, то ли Игоря Чиннова, которому она была переподарена. Окно в окно на нашей узкой улочке Калею-Кузнечной (узкой настолько, что, одновременно открывая окна, мы не могли не улыбаться друг другу) жил в собственном (последнем собственном в Старом городе!) доме Н.Л. Пичугин, как-то навестивший Ахматову, внесенный в ее записную книжку, а в следующем веке мне пришлось в своей книге об Ахматовой дезавуировать идущие от него слухи о последнем месяце жизни той, что привечала его в Комарове. Запись его адреса обнародована в книжном издании с ошибкой: «Камю» – публикаторы, возможно, полагали, что в Риге 1960-х могла быть улица в честь экзистенциалиста. Такова была репутация города, в котором я жил, «домашнего зарубежья», некоторые основания для чего имелись – во всяком случае, я, как и иные мои сверстники-земляки, узнал сочинения, например, Сирина-Набокова не из ардисовских репринтов и не в спецхранах (недоступность которых тоже была сильно преувеличена перестроечной молвой), а взяв с полки у знакомых номера «Современных записок».
Михаил Самойлович Юзефович, юрист, библиофил, переписывавший целые номера «Современных записок» и «Чисел» нездешней и нетеперешней красоты мельчайшим почерком в ученические тетрадки в линейку для второго класса, полтавский уроженец, друг семейства Короленко, показывал, как агитировал его, вольноопределяющегося в толпе фронтовиков весной 1917 года, за продолжение войны эмиссар Временного правительства Виктор Шкловский. «Лысый, как коленка», – сказал Юзефович. Виктора Борисовича я видел на вечере в 70-летие Маяковского. Он, как всегда, говорил мало о многом. В придаточном предложении по стороннему поводу он сообщил о новости, которая еще не покатилась по Москве: «…и сегодня, когда ушел Асеев», и во весь остаток его речи публика перешептывалась, дискутируя, как надо понимать сказанное, в общечеловеческом ли грустном смысле, или в каком-то индивидуальном шкловском смысле, и тогда все еще не так плохо. В начале 1970-х я недолго разговаривал со своим кумиром первого университетского года. Он отдыхал в Доме писателей в Дубулты, я жил на даче неподалеку, навещал в Доме Леонида Зорина, которого любили в театре, где я служил, да и он хорошо относился к рижскому ТЮЗу, хотя ставили его там явно недостаточно. Он и познакомил меня (неожиданно для меня, уже имевшего к тому времени некоторый опыт разочарования в обольщеньях отроческих дней) со Шкловским. Я стал называть имена всеми тогда забытых поэтов, про которых только активный участник околоавангардистской литературной жизни с 1913 года мог что-то знать. Я спросил про Владимира Силлова, лефовца, расстрелянного в 1930 году. Кажется, это было моей главной оплошностью. (Мне об этом эпизоде до того рассказывала Рита Яковлевна Райт-Ковалева, посоветовавшая, как я теперь понимаю, не без подвоха: «А вы при случае спросите у Виктора Борисовича»; заодно рассказала еще всякие истории об удальстве молодого Шкловского.). «Он был троцкист, – пробурчал Шкловский, – и передавал Троцкому сведения». Я осторожно (поскольку вблизи нетерпеливо прогуливалась тогдашняя жена Шкловского, вдова Нарбута) спросил про Владимира Нарбута. Тут Шкловский огрел меня раблезианским рассказом о молодечестве Нарбута, превосходившим то, что рассказывала о самом Шкловском Рита Яковлевна. Тогда я задал роковой вопрос об исчезнувшем полвека тому назад с лица русской литературы мелком (я бы и сейчас не дерзнул поднимать его до третьестепенного) имитаторе футуризма, «директоре» и «синтетте» группы «Чэмпионат поэтов» (э оборотное) Пучкове, он же Анатоль Серебряный. Недолгая пауза, и родоначальник новой русской филологии начал эпически: «У Толстого есть один рассказ, которого никто не читал…». Видимо, стилизуясь под двойника Шкловского, каверинского Некрылова, чтоб выдать себя за человека одной с ним крови, я вякнул что-то вроде того, что если бы никто и не читал этот рассказ Толстого, то все, знающие наизусть книги Шкловского, не раз о нем слышали. Он не обратил на мою репризу никакого внимания и продолжал монолог. Действие монолога разворачивалось на всех меридианах и параллелях искусства и жизни, и нить проповеди я стал безнадежно терять, но голос звучал все беспокойней, Серафима Густавовна переминалась все нетерпеливей, и вот, раскачав себя, Виктор Борисович Шкловский вскочил, вернулся к вопросу десятиминутной давности, поднял фальконетообразно руку и очень-очень-очень громко произнес: «Уходите!!! Вы пришли меня спрашивать о третьестепенных писателях! Не из этого состоит история литературы!» Застыл, потом, сменив позу, сказал очень спокойно: «А будете в Москве, – заходите!»