Спустя двадцать лет выяснилось, что, когда я выспрашивал у Шкловского про Пучкова, сам неведомый поэт был еще жив в Подмосковье, и можно было анкетировать его самого. Теперь как торжество еще венгеровского, еще доопоязовского подхода к истории литературы (а может, наоборот, младоформалистского?) увлекательнейшая пространная статья об Анатолии Ивановиче в тяжеленном волюме словаря «Русские писатели. 1800–1917» на две страницы отстоит от солнца русской поэзии.
Подвергаясь не только методологической анафеме, но и добродушным смешкам друзей, я хранил верность «малым сим», мелким букашкам и черным мурашкам русской литературы, тому муравьиному шоссе, которое представляет из себя литературный процесс. В чем, как я полагаю, следовал за духом времени, присягая одной из тенденций т. н. «шестидесятых годов».
Это было время пересмотра созданных официозом репутаций. Помню, как будущий правозащитник Сергей Григорьянц, тогда ходивший в мундире Рижского института Гражданского воздушного флота, сказал мне, только окончившему школу в 1962 году: «А вы читали Замятина? Это писатель получше Горького будет». Я прочел и согласился. Но в следующий раз Сережа мне сказал: «А Николая Никандрова? Не хуже Замятина». Тут я медлил соглашаться. Рассчитывая, что уж тут греха таить, на моментальный эффект, он как-то сказал мне, повторяю, вчерашнему десятикласснику, про свою замечательную библиотеку: «Да, много хорошего есть, но вот Добролюбова не хватает». На мое запрограммированное недоумение отмахнулся ласково-презрительно: «Не того, Александра». (Спустя много лет мне пришлось оказаться в той же ситуации историко-литературного квипрокво с другой, так сказать, стороны прилавка. Я толковал Иосифу Бродскому, что, по-моему, обещание проходить всю жизнь «в железной рубахе» у Мандельштама отсылает к биографии поэта-веригоносца, как и многое другое в этом стихотворении «Сохрани мою речь…» навеяно загадочным ореолом «воинственного молодого монаха раннего символизма», и вдруг по брезгливому движению губ понял, что собеседник запамятовал о наличии в отечественной поэзии однофамильца ревдемократа. Я почувствовал, что густо краснею.).
Настоящим же чемпионом знаточества был Леонид Чертков, мы с друзьями звали его мэтром. Более или менее устоявшийся ныне пантеон серебряного века во многом избран его персональными усилиями.
А вот как создается канон, как взаимодействуют словесность и коммерция, коммерция сегодняшнего дня и словесность времен, про которые нас учили в школе, что все эти модные течения канули в Лету и были сброшены в прошлое вместе с теми классами, идеологию которых они отражали, – все эти символисты, акмеисты, «желтые кофты», «бубновые валеты», «ничевоки». В начале 1960-х в букинистическом на Литейном можно было купить альманахи десятых годов за один рубль. У меня, у второкурсника, этого рубля не было, и, полистав на прилавке сборник «Вечер “Триремы”», я отправился в Публичку делать из него выписки. Одну из этих выписок как типический мотив петербургской культуры образца 1913 года (сближение Невы и Леты в стихах Всеволода Курдюмова) я включил в свою статью, напечатанную в «Семиотике»3. Вскоре после выхода статьи я снова в очередной раз был в магазине на Литейном, увидел обложку «Вечера “Триремы”», одной рукой нашарил в кармане уже заведшийся у меня рубль, другой – потянулся за элегантной книжицей с маркой работы Георгия Нарбута и обнаружил, что сейчас она стоит три рубля, и именно такой суммы у меня не было на сей раз. На мой досадливый вопрос, с чего это вдруг она подорожала, мне ответили не без запальчивости: «А знаете ли, молодой человек, что на этот сборник в Тарту ссылаются?!» Крыть было нечем, и мне был преподан наглядный урок рукотворного происхождения литературных и книгопродавческих ценностей. Впоследствии, в самом конце прошедшего века, у меня было немало серьезных поводов полушутливо корить себя – зачем упоминал имярека, зачем вытаскивал мадам имярек. И боясь, что канонизация выйдет из всех берегов, я даже нет-нет да стопорил своих студентов, выросших в эпоху пошатнувшихся иерархий и победоносного эгалитаризма, когда они слишком, на мой взгляд, буквально исповедовали принцип «дойти до каждого» из сочинителей утраченных времен.