— Ты отпугнешь свою свинью, — кричала Эльсбет, и, когда Пальм был уже на шестой перекладине сверху, он поскользнулся и сорвался вниз.
Падать Пальму пришлось высоко. Оптик отпустил сваю и метнулся к лестнице, рассчитывая поймать Пальма. Но хотя Пальм в глазах Эльсбет падал на удивление медленно, словно в замедленном кинокадре, оптик не успел его перехватить.
Вот кто умрет, думала Эльсбет, Пальм, и тут Пальм рухнул, прямо перед оптиком.
Эльсбет и оптик опустились подле него на колени. Пальм не шевелился, глаза его были закрыты. Он дышал тяжело, от него воняло шнапсом.
Эльсбет спросила себя, отваживался ли еще кто-нибудь, кроме Мартина и матери Мартина, подойти к нему так близко. Она слегка отворачивала от Пальма лицо, как от чучела хищного зверя.
— Пальм, скажи что-нибудь, — просил оптик.
Пальм молчал.
— Ты можешь пошевелить ногой? — спросила Эльсбет.
Пальм по-прежнему не говорил ни слова, но перекатился на бок.
Значит, не Пальму суждено было сегодня умереть.
Теперь налобный фонарь освещал его профиль, кратерный ландшафт его носа, слипшиеся светлые волосы на затылке. Эльсбет взяла его запястье. Пульс Пальма гремел над лугом.
Эльсбет уже хотела отпустить его руку, когда ее взгляд упал на его наручные часы.
— Смотри-ка, — воскликнула она во внутреннюю тишину оптика, хотя он стоял на коленях совсем рядом с ней, и помахала рукой Пальма перед лицом оптика: — Уже три часа! — кричала Эльсбет. — Уже три часа! Все прошло. Уже три часа, и мы не умерли.
— Вот и поздравляю, — тихо сказал оптик. — И тебя тоже, Вернер Пальм.
Не поднимая головы, Пальм стряхнул пальцы Эльсбет и положил руку себе под голову, теперь он лежал на боку в устойчивой позе.
— Я вас пристрелю, мочалки ссаные, — лепетал он. — Я вас порешу.
Эльсбет трепала Пальма по голове, как будто он был терьер жены лавочника.
— Да конечно же, Пальм, — сказала она, — ты нас пристрелишь.
И она засмеялась и хлопнула оптика по бедру, потому что теперь, когда опасные сутки истекли, Эльсбет все вокруг казалось бессмертным — до поры до времени.
Далеко позади, в деревне старый крестьянин Хойбель тоже посмотрел на часы и нашел себя бессмертным впредь — до поры до времени, но его это — в отличие от Эльсбет — совсем не порадовало. Он с трудом поднялся с постели и пошел — почти прозрачный, как есть — к чердачному люку и закрыл его, поскольку пока что не понадобилось вылетать ни одной душе.
Двадцать девятый час
Когда спустя двадцать шесть часов после сна Сельмы начался новый день, все деревенские были живы-здоровы, в пижамах, со своими по-прежнему исправными сердцами, со своим все еще здравым рассудком, со своими поспешно написанными и лихорадочно сожженными письмами.
Они были рады-радешеньки и намеревались впредь радоваться всему и быть благодарными за то, что они еще есть. Они намеревались, например, наконец-то как следует нарадоваться игрой света, которую утреннее солнце устраивало в ветвях яблони. Наши деревенские уже не раз намеревались это сделать — когда, например, черепица, упавшая с крыши, чудом промахнулась по их черепу или не подтвердился подозрительный диагноз. Но вскоре после короткого чувства благодарности и радости случалась протечка водопровода или приходил счет за дополнительные затраты по жилью, и тут радость и благодарность быстро истончались, уже не тянуло радоваться тому, что ты есть, а начиналась злость, что наряду с тобой есть еще и дополнительные траты или протечка водопровода, и солнечные блики в ветвях яблони могли уже сворачивать свой киносеанс.
Когда в самую рань явился почтальон, чтобы опорожнить деревенский почтовый ящик от накопившихся писем, его уже поджидали некоторые, чтобы забрать назад свои поспешно брошенные в ящик письма, потому что теперь раскаивались в написанном: слова в этих письмах казались им теперь несоразмерно громкими для продолжающейся будничной жизни; слишком много слов всегда, слишком много слов никогда было там написано. Почтальон терпеливо позволял людям порыться в его мешке и снова извлечь из него свои затаенные правды.
А правды, которые люди успели высказать друг другу в якобы последний момент, назад уже не вернешь. Сапожник покинул свою жену еще на рассвете и уехал в соседнюю деревню, потому что жена ему сказала, что его сын, строго говоря, был не его сыном, и эта долгое время связанная по рукам и ногам правда теперь распространяла зверскую вонь и наделала много шума.