Все были в тревоге, но не в ужасе, за исключением Фридхельма, брата местного лавочника, потому что для ужаса, как правило, требовалась уверенность. Фридхельм был так напуган, будто окапи во сне шепнул Сельме на ухо его имя. Он убежал чуть не с криком, дрожа и спотыкаясь, в лес и бродил там, пока его не изловил оптик и не привел к моему отцу. Отец был врач и поставил Фридхельму укол, который сделал его таким счастливым, что Фридхельм остаток дня ходил по деревне, пританцовывая, напевая «О прекрасный Вестервальд» и действуя всем на нервы.
Наши деревенские не доверяли своему сердцу, которое не привыкло к такому вниманию и поэтому стучало подозрительно учащенно. Они вспомнили, что при начинающемся инфаркте свербит в руке от плеча до кончиков пальцев, но не вспомнили, в какой, поэтому у всех деревенских зудело в обеих руках. Они не могли больше положиться на свое душевное состояние, которое тоже не было приучено к такому вниманию и от испуга тоже колотилось. Садясь за руль, беря в руки навозные вилы или снимая с плиты кастрюлю кипящей воды, они прислушивались к себе: не лишаются ли в этот момент рассудка, не прорывается ли изнутри неуправляемое отчаяние, а с ним и потребность дать полный газ и въехать в дерево, напороться на вилы или опрокинуть на себя кипяток. Или жажда — пусть не себя, но того, кто подвернется под горячую руку, соседа, деверя, жену — обварить кипятком, задавить или насадить на вилы.
Некоторые деревенские избегали всякого движения, целый день; иные даже дольше. Эльсбет когда-то рассказывала нам с Мартином, что несколько лет назад, на следующий после сна Сельмы день, пенсионер, бывший почтальон, вообще перестал шевелиться. Он был уверен, что любое движение могло означать для него смерть; и так продолжалось спустя дни и месяцы после сна Сельмы, в соответствии с которым уже давно кто-то помер, а именно мать сапожника. Почтальон так и остался навсегда сидеть. Его обездвиженные суставы воспалились, в крови образовались комки и в конце концов застряли где-то на полпути по его телу, и одновременно остановилось его недоверчивое сердце; почтальон лишился жизни из страха лишиться жизни.
Некоторые деревенские считали, что теперь самое время выложить затаенную правду. Они писали письма, непривычно многословные, в которых часто повторялись «всегда» и «никогда». Прежде чем умереть, считали они, надо хотя бы в последний момент выложить правду. А самой правдивой они считали затаенную правду: оттого что прежде к ней никому не было доступа, она загустевала, застаивалась в своей затаенности и закосневала в бездвижности; с годами эта правда становилась все тучнее. Не только люди, носящие в себе затаенную и тучную правду, но и сама эта правда верила в правдивость последней минуты. Она тоже рвалась в последний миг наружу и грозила, что помирать с затаенной внутри правдой будет особенно мучительно; что начнется унылое перетягивание каната между смертью, которая будет тянуть на себя, и разросшейся полной правдой, которая потянет на себя, потому что не захочет умереть невысказанной, она и так всю свою жизнь была погребена, а теперь хочет хотя бы выглянуть на волю — и либо распространить сатанинскую вонь и всех распугать, либо убедиться, что при свете дня она не так уж и страшна. Незадолго до предполагаемого конца затаенная правда стремилась получить о себе стороннее медицинское заключение.
Единственный, кто радовался сну Сельмы, был старый крестьянин Хойбель. Крестьянин Хойбель жил так долго, что стал уже почти прозрачным. Когда его правнук рассказал ему про сон Сельмы, крестьянин Хойбель встал из-за стола с завтраком, кивнул своему правнуку и пошел наверх к себе в мансарду. Улегся там в постель и смотрел на дверь, как ребенок в день своего рождения, проснувшийся от волнения слишком рано и нетерпеливо поджидающий, когда же наконец войдут родители с пирогом.
Крестьянин Хойбель был твердо уверен, что смерть его будет учтива, каким и сам Хойбель был все свои годы. Он был убежден, что смерть не вырвет у него жизнь, а бережно примет ее у него из рук. Он представлял себе, как смерть осторожно постучится, приоткроет дверь и спросит: