Вера поправлялась медленно. Потрясение, вызванное смертью Малявина и таким неожиданным и страшным разоблачением Зибера, оставило неизгладимый след. Лозин видел теперь перед собой разочарованную, познавшую жизнь и страдание женщину… Холодом и отчаянием повеяло от ее первых же слов после выздоровления. И Лозин жадно прислушивался к ним и тревожно думал: «Какому богу она молится теперь? Кто и что теперь займет место в ее душе?» Он не был уверен в этом, но думал, что простил ей все. Ни слова, ни намека не было с его стороны о том, что произошло в Париже — словно Зибер никогда не вторгался в их жизнь.
Лозин заговорил с ней о поездке в Германию, о своих планах, о желании быть свидетелем наступления красных войск на Европу. Вера равнодушно согласилась уехать в Германию и жить в Берлине:
— Да… хорошо… я поеду, — монотонно ответила она.
Но вдруг тень какой-то неприятной мысли мелькнула на ее спокойном лице. Эго походило на пробуждение от сна, когда глаза с удивлением останавливаются на знакомых, но забытых во сне предметах.
— Скажи мне, Андрей, — тихо проговорила она, — а тот… другой… тоже едет с нами? Скажи мне, вообще, на чьи средства мы живем, на чьи средства мы поедем? Эти средства дает он? Это он везет нас с собою?
— Да, — Лозин нахмурился. — Мы всем обязаны ему, этому человеку. Ты спасена только благодаря ему. Наше настоящее существование и даже жизнь тоже зависят от него. Теперь он хочет вывезти нас в Германию и помочь нам там устроиться…
— Как же это? — заговорила она снова. — Нам покровительствует человек, который предал наших друзей, предал наше дело. Мы наслаждаемся сытой жизнью, а они сидят в тюрьме… им грозит смерть. Кровь Малявина на этом человеке, а мы… мы принимаем от него помощь… как же это? И потом…
Она запнулась, но, сделав усилие, продолжала:
— Ты не напоминаешь, ты тактичен, Андрей, но прошлого никогда не изгладишь… Как можешь ты… мой муж… дружить с этим человеком?
— Ты хорошо знаешь, Вера, — ответил Лозин, — что меня привело сюда… Ты знаешь, что только ради тебя, ради спасения твоей жизни, я бросил все, забыл о чести… и не убил предателя. Ты знаешь, какую я переношу муку, как все это терзает меня. Но я не мог иначе поступить, потому что для меня любовь к тебе оказалась всего сильней. Я думал, что ты не станешь бросать мне те обвинения, которыми я и так мучаю себя каждое мгновение. Мне тяжело, Вера, мне очень тяжело! Пожалей меня! Я слабый… безвольный человек[1].
Глава 32
РАЗГОВОР ПОД ШРАПНЕЛЬЮ
Дорога проходила среди мелкого леса. Она выходила местами на болотистые низины и тогда двуколка, на которой сидели Зибер, Лозин и солдат, правящий лошадью, дребезжала и подскакивала на бревенчатом настиле, только вчера проложенном красной саперной ротой; здесь прошла батарея тяжелых полковых орудий. В ясном воздухе гулко и четко доносились звуки далекой пушечной канонады: шел решительный бой за обладание переправой через Буг, в 90 верстах от Варшавы. В течение 18 часов, со вчерашнего вечера, красная ударная группа под командой бывшего полковника императорского генерального штаба Самойло вела непрерывные, яростные атаки на укрепившихся на левом и, частью, на правом берегу Бута поляков. Главная масса северной красной армии перешла Буг в других пунктах. Линия Буга до Брест-Литовска была захвачена вся целиком, за исключением важной точки, где пересекаются река Буг и две железнодорожных линии. На линии Буга красные войска одержали решительную победу: ими было взято более 50.000 пленных, около 100 орудий и много военного снаряжения. Полному успеху мешало упорное и героически-безумное сопротивление польского генерала Малиновского, с 3-мя дивизиями прикрывавшего от красных небольшой участок Буга. Но часы польского отряда были сочтены, так как две красных дивизии форсированным маршем шли уже по левому берегу Буга в тыл полякам и должны были прибыть с часу на час.
Зибер, Лозин и Вера только вчера прибыли из Гродно в Белосток и Зибер на другое утро предложил Лозину ехать с ним на место боя. Вера осталась в Белостоке, а Зибер и Лозин выехали по железной дороге с красным эшелоном к месту, где находились советские резервы. Отсюда до поля сражения оставалось верст 25 и этот путь нужно было совершить на двуколке. Штаб группы Самойло дал в распоряжение Зибера лошадь, двуколку и солдата.
Странно чувствовал себя Лозин во время этого короткого пути, в яркий, солнечный день, под голубым небом, в польском захолустье. Разве мог он предположить, что будет когда-нибудь в самом сердце своего врага, будет двигаться с вражеской армией для достижения задач, поставленных красной Москвой, будет свидетелем небывалого похода Востока на Запад?
Но это так: он свидетель их успехов, он видит, как осуществляются казавшиеся безумными планы красных богов. И грохот орудийных выстрелов, все яснее и яснее доносящийся до него, убеждает, что все это не дурной сон, что пробуждения не будет, что все эго действительность… «Неужели же, — думал он, — эти выстрелы не разбудят всего честного, хорошего, сознательного, что еще осталось в мире? Неужели эти выстрелы не докажут миру, что угрозы большевиков завоевать вселенную — не блеф; что они уже идут, упоенные первыми победами, что они несут миру слезы, кровь и страдание, как принесли их моей бедной, измученной родине?..»
Они догнали шедшую к месту боя знаменитую, закаленную в походах и прошлых кампаниях 49 советскую дивизию. Эта дивизия быта брошена полковником Самойло с приказанием уничтожить поляков и сменить уставшие красные части.
Лозин с любопытством вглядывался в тысячи серых солдатских лиц. которые, ряд за рядом, мелькали мимо двуколки и скрывались за поворотами дороги. Невольно он искал чего-то в этих людях нового, чего-то необычайного; он думал, что новая власть перекроила людей, должна была наложить на их души особый отпечаток.
Но ничего подобного он не замечал. Это были все те же типичные русские крестьянские лица: угрюмые и веселые, сосредоточенные и беспечные, тупые и смышленые; это были все те же тысячи орловцев, рязанцев, пермяков, костромичей, ярославцев, сибиряков, которые, одетые в защитные шинели и фуражки блином, шли когда-то в погонах и под знаменами с орлами, как они идут сейчас без погон, в стальных касках со звездой и под красным знаменем.
«Что думают эти люди? — спрашивал себя Лозин. — Понимают ли они, за что идут, за что отдадут, может быть, через два-три часа свои жизни?» И, как ответ на этот вопрос, вдруг пронзительно высокий голос в рядах солдат запел с удалым присвистом и гиканьем:
Ближайшие ряды солдат подхватили залихватский, разудалый припев. «Все тот же лучший в мире живой материал для армии, — подумал Лозин, — все те же веселые шутки на пороге смерти!»
— Вы обращаете внимание, Зибер, на эту песню? — сказал Лозин. — Это солдатское творчество, отражение того, о чем солдат думает. Почему же в этой песне нет ни слова о Ленине, о мировой революции и т. д.? Почему здесь есть только «русское войско», «русский», а нет слов «Красная Армия», «большевик», «коммунист»? Не думаете ли вы, что эти люди идут в бой не с теми лозунгами, которые им даете вы, а с теми, которым их учили с детства русский быт, родители, предания старины и рассказы какого-нибудь ветерана? Не кажется ли вам, что слово «русский» все же ближе этим людям, чем слово «коммунист», или «солдат мирового пролетариата», и что в этом и кроется для вас страшная опасность?
— Да, конечно, — ответил Зибер. — Мне это не только кажется, но я это знаю. Так скоро нельзя вытравить всосанное с молоком матери: это может быть достигнуто только через много лет. Что же касается опасности для нас, то…