Могильщик говорил эти слова, как будто ненависть была в душе его не далее вчерашнего дня: до такой степени свежо и светло сохранялись в его памяти все случаи и чувства давно минувшей юности. Понизив несколько голос, он продолжал:
– При таком положении дел, я начал приискивать случай поссориться с ним и, если можно, подраться. Если я буду в драке победителем (надобно вам сказать, что в ту пору я считался отличным боксером), я полагал, что Летти охладеет к нему. С этим убеждением, однажды вечером, во время игры в плитки (и теперь еще не знаю, каким это образом случилось и за чем; впрочем, от маленькой искры бывает иногда большой пожар), я придрался к нему и вызвал его на поединок. По румянцу, который то выступал на его лицо, то скрывался, я заметил, что вызов мой взбесил Досона, не смотря, что он, как я уже сказывал, был славный, ловкий молодец. Он скрыл, однако же, свой гнев, и сказал, что драться не будет. Какой же крик и хохот подняли окружавшие нас молодые люди. Крик этот и хохот и теперь еще отзываются у меня в ушах! При виде такого пренебрежения к нему, мне стало жаль его, и, полагая, что он не совсем меня понял, я повторил свой вызов, я как нельзя яснее объяснил ему, что ссора наша непременно должна кончиться дракой. На это объяснение Джильберт сказал, что никогда не ссорился со мной и не сердился на меня, что, может статься, некоторые его слова могли оскорбить меня, – и если так, то они сказаны были без всякого умысла, и он просил за них прощения; но драться не хотел. Трусость его до такой степени возбуждала во мне чувство презрения, что мне досадно стало за вторичный вызов, и я присоединил свой голос к насмешкам, которые стали вдвое громче и язвительнее против прежних. Джильберт выслушал их, стиснув зубы, бледный как полотно, и когда мы замолкли, чтоб отдохнуть немного и перевести дух, он сказал громким, но хриплым, не натуральным голосом:
– Я не могу драться: заводить ссору и прибегать к насилию, по моему мнению, весьма дурно.
Сказав это, он повернулся, чтоб уйти, но ненависть, злоба и презрение так сильно волновали меня, что я не мог удержаться, чтоб не закричать ему вслед:
– Говорил бы лучше правду, что трусишь. Молокосос! боится синяка под глаз! Экая невидаль! Уж лучше ходить с подбитыми глазами, чем считаться трусом!
Все расхохотались, но я не мог смеяться. Возможно ли было подумать, что такой здоровый молодец покажет себя трусом!
Не зашло еще солнце, как уже во всем Линдале говорили о моем вызове и об отказе Джильберта. Жители Линдаля стояли у ворот и смотрели ему вслед, когда он поднимался на гору, пробирался к дому, – смотрели на него, как на обезьяну или иностранца, и ни одна душа не пожелала ему доброго вечера. Такая вещь, как отказ от кулачного поединка, была неслыханно в Линдале. На другой день обстоятельство это сделалось совершенно гласным. Мужчины вслух называли Джильберта трусом и обегали его; женщины смеялись, когда он проходил мимо их, молодые люди и девицы провожали его криками: «Давно ли ты сделался квакером?» – «До свидания, мистер Джонатан-Широкополая шляпа!» и подобными колкими насмешками.