Лёля не знала, кто помнит ее в Херсоне, кто верит, что не выдавала она никого. Мама и бабушка мои верили, и Лёля осталась у нас ночевать. Я смотрела на них и выискивала, что у них разного — словно боялась на утро не узнать, какая из них — моя. А ночью, когда бабушка ушла на дежурство в Военный госпиталь, что был через дорогу напротив нашего дома, меня уложили спать, и мама с Лёлей начали шептаться.
Сколько им было в том пятьдесят восьмом? Едва перевалило за тридцать.
Они тихо рассказывали друг другу, как их убивали. Мама распалялась и жарко шептала, как ее пытали, как полицай спросил на допросе, знакома ли она с Грицем. Она сказала «нет», а он положил перед ней фото, где они с Грицем стояли рядом зимой, и она не узнала себя в детской шапке.
«Соврала», — сказал полицай, ударил кулаком в лицо, она увернулась, он попал по уху, и она оглохла. Кто бил ее дальше — не видела. Не чувствовала, как упала. Пришла в себя, когда на нее вылили ведро воды. Поняла, что слышала, как волокли ее из той комнаты, где допрашивали, туда, где она лежала теперь на цементном полу. Над ней склонилась женщина-врач.
— Я узнала ее! — шептала мама. — Она до войны бывала у нас в доме. «Ничего, до смерти — доживешь», — сказала она.
— Повезло, — спокойно протянула Лёля, затягиваясь папиросой. — Тебя все-таки фрицы пытали, а меня — свои...
— Да какие фрицы? — протестовала мама. — Полицаи...
— А меня — наши. Освободители, — иронично тянула Леля.
Я боялась дышать: вдруг услышат, что не сплю? Но они забыли о моем существовании. Я, наконец, устала, заснула, но они стали чиркать спичками, а потом вообще зажгли свечу в баночке из-под сметаны, что стоила три копейки, когда я сдавала посуду. Комната озарилась, и они — две красавицы в самодельных ночнушках, принялись стаскивать их то с одного плеча, то с другого, чтоб показать друг другу шрамы, оставшиеся после пыток. У мамы на груди, и у Лёли на груди, у мамы — на правой, у Лёли — на левой. Они изумленно разглядывали одинаковые шрамы на теле друг друга. И если бы не две черные всклокоченные тени на потолке, можно было подумать, что в комнате сидела одна мама, но перед огромным зеркалом...
Утром с закрытыми глазами я шла в школу. Досыпала там на задней парте, а ночью снова слушала. Новые слова: Колыма, Магадан, Сусуман. В последнем Лёля работала в «больничке», как она говорила. Уже «вольняшкой», но хотела реабилитироваться, чтоб вернуться в родной город — на юг, а не гнить там на мерзлоте. Жалко было только людей, которых она встретила там... Ее прокуренный голос мягчел, и она с любовью говорила о начальнице Тосечке, которой надо обязательно купить гипюровую кофточку, и о каком-то медбрате — Лёля нараспев читала его стихи, и в них выл ветер. Звали медбрата Шаламов, но я не запомнила это слово.
Лёля уехала и через год приехала снова. Снова в отпуск. Снова к нам. Искала свое «дело» в Херсонском суде, чтобы подать на реабилитацию. Не для себя — для сына старалась. Славик на Колыме страдал от того, что его не приняли в пионеры, как сына врага народа. Лёля ходила «по инстанциям». Мы с мамой ждали ее у суда, где, наконец, нашли ее дело. Лёля вышла и прошла мимо нас. Я видела ее остановившиеся глаза. Так выглядит циферблат без стрелок: вроде часы, но время не показывают. Лёлины ноги вели ее к нам в дом. Там она курила, кашляла, харкала, а ночью сказала, что в деле написано, что ее обвинили «на основании свидетельских показаний подпольщиков».
— Да никаких подпольщиков в ту пору в помине не было, — возмутилась мама. — Нас всех уже взяли к тому времени.
Мне было лет одиннадцать-двенадцать. Я встала утром и сказала им, что я давно подслушиваю, в школу не пойду, а пойду с Лёлей к подпольщикам, и каждого попрошу написать на бумажке, что он не говорил, что она его выдала. Мать моя онемела, а у Лёли блеснули глаза. В них затикало, и они снова стали показывать время. Она закурила, спряталась в облако дыма, а когда вынырнула из него, кивнула:
— Пошли.
Мама написала нам адреса. Мы шли пешком по нашему маленькому зеленому городу. Я толкала калитки палисадников, стучала в окно и в двери. И отступала, когда открывали. Смотрела издали, как они впивались друг в друга глазами, узнавали-не узнавали, как восклицали что-то нечленораздельное, дергали кадыками, сглатывая рыдание, всхлипывали, неуклюже обнимались, как безрукие, и одинаково смахивали слезы тыльной стороной ладони.
Все написали, что надо, и Лёлю реабилитировали. Не сразу, конечно. Но она вернулась с Колымы, привезла своего Славика, и он успел стать комсомольцем. Меня она называла «дитё», и хвасталась: