Человеком быть легко, сложно быть над человеком. Чуть легче — под. Шучу… А что оставалось мне делать в той предсказуемой темноте? От меня не зависели ни перенос границы Европа-Азия к Балтике, ни моя собственная судьба, ни эпидемии и мор человека. Я мог путешествовать лишь внутри себя — минута подобного путешествия эквивалентна году.
Я увидел себя слоном, сопровождающим вооруженный караван, несколько месяцев шедший в сторону восходящего солнца. Караван преследовал противника, а я нес Бога. Бог пребывал в караване инкогнито. Это был молодой лучник, чьи ноги пожирала тропическая язва. Он тяжело спускался с моей спины, ложился на песок и подолгу молчал. К концу пути все войско оказалось зараженным смертельной язвой. Когда на горизонте показались повозки неприятеля, наш караван составляла лишь треть от первоначального количества воинов. Командир принял решение повернуть обратно, без особой, впрочем, надежды на то, чтобы хоть кому-то вернуться домой. Той же ночью Бог погнал меня в сторону неприятеля. Спустя два месяца и в неприятельском стане живым оставался лишь Бог. Он устремился на поиски новых людей, но по дороге я пал. Через многие века, вернувшись в моих умозрительных путешествиях назад, в ту темницу, где заслышал детские голоса, я с горечью понял, что Бог не завершил дело, ибо человеческое племя по-прежнему топталось у меня за спиной. Ни он не завершил, ни я…
И вот я здесь, братья и сестры. Вы шептали мне, что здесь музей. Что ж, музей так музей, — не все ли равно, где обрести соплеменников? Отчего я здесь? Может, я погубил великого двуногого? Может быть, заурядного? — последнего из живущих, того, кем должен продолжиться род, а теперь не продолжится? Нет. Я не тот, кто вышел из янтаря и таит в себе тяжелое и древнее заболевание, но тот, в ком растворена кровь объекта моей ненависти. И объект этот готов был губить и великого, и заурядного, и того, кто мог стать последним, но не стал…У всех нас, братья, разные судьбы, но все мы объединены солидарным стремлением — противостоять человеку, освободиться от человека, сделать юдоль просторней, а небеса выше… Пусть никто из нас не достиг успеха, попав в западню и в последний раз сомкнув глаза в этом унизительном месте, едва ли цель не стоит наших потуг, потуг, кои подхватят последователи и утвердят: капля камень точит. Те, кто идет за нами, по чуть-чуть, по ничтожному шажку, добьют двуногих; наши и последователей усилия сольются в единую громыхающую волну, и разве кто-то из них посмеет сказать после, что этот мир не наш, что принадлежит не нам и что вращается не нами!
Но я продолжу…
Впервые увидел я даму эту незадолго до моей смерти. Ее запах толкнул меня прочь, и мне потребовались немалые усилия, чтобы остаться в предписанном мною месте. Смесь запахов духов и мыла не позволяла приблизиться к ней на расстояние, где я мог бы рассмотреть ее черты, но скажу, что то была особа громогласная и деструктивная… Тот, кого она долгое время предавала, годами не имея возможности быть рядом, называл ее «далекой». Она величала его «Щепкин». Спустя несколько лет, дама вдруг позвонила и попросила о встрече. Он тяжело молчал в трубку, колебался, не зная как поступить… — туго тянулись дни, когда он выбрал путь затворничества и одновременно наступления, и тем был симпатичен мне — но через минуту сказал, что узнал ее и назвал адрес.
Она приехала, вальяжная и пьяная.
Сопровождали «далекую» два рослых молодых человека, под пиджаками которых топорщилось оружие. Дама, покрикивая, отпустила нукеров «попастись на травке», а сама вошла в жилище. Перед ее прибытием Щепкин лежал на циклопической кровати-сейфе, пряча голову под подушкой; она остановилась у ложа, восхищаясь и одновременно не понимая предназначения огромной конструкции, похожей на шкаф для искусственного загара.
— Я здесь сплю, — сказал Щепкин, опуская крышку кровати, на манер закончившего игру пианиста.
— Вижу, что не танцуешь, — ответила дама и пошла по дому с любопытством оглядывая насыщенное пустым удобством пространство.
Обход закончился на лоджии, где Щепкин, предложив гостье невысокий стул, сам уселся в траву. Выудив из сумочки сигарету, дама заговорила о стариках и детях. Речь была столь искренней и проникновенной, что казалось, глаза Щепкина вот-вот станут мокрыми от слез. Я ничуть не удивился, когда он поднялся и поцеловал гостье руку. Это придало ей вдохновенья, она протянула Щепкину небольшой фотоальбом, — Отец просил вручить тебе подарок, — «далекая» улыбнулась и выпустила колечко дыма. Со снимков глядел один и тот же значительный мужчина. В окружении подростков… С младенцем на руках… На празднике… — Знаешь, — сказала дама тихо, так, что я едва смог расслышать, — его любят…
Щепкин оторвался от альбома и с интересом, будто имел намерение согласиться, взглянул на гостью, однако вдруг разразился долгим смехом, а когда закончил, учинил такое, одновременно простое и сложное, быть может, мне лишь показалось, к чему обескураженная дама, придя сюда, оказалась не совсем готова.
— Букву «ё», — прокричал Щепкин, — ввел в употребление Николай Михайлович Карамзин. Это произошло, кажется, в семьсот девяносто шестом году. Тогда в его стихотворной книжке «Аониды» в новой литерации были напечатаны всего три слова: орел, мотылек и слезы. — Щепкин остервенело бросился на гостью, повалил в траву и трясущимися руками принялся срывать юбку. Дама попыталась высвободиться, но силы оказались столь неравными, а желание столь велико, что из этого ничего не получилось. — Знаешь, я хочу посоветовать господину Вращалову… — ритмично вгоняя себя в распластанную «далекую» прошептал Щепкин, — в нашем букваре полно «обесточенных» гласных, «о»… «а»… «у»… — Судорога сотрясла тело, на минуту он утратил возможность говорить, но через мгновенье взял себя в руки и закончил: — Чтобы навсегда остаться в истории… — Тяжело дыша, скатился с «далекой» и в полнейшем равнодушии принялся натягивать брюки. — Пусть возьмется за…
Я не услышал, что порекомендовал Щепкин господину Вращалову, ибо тяжелая громоподобная оплеуха оборвала речь; он рухнул гостье под ноги. «Далекая» изо всех сил пнула упавшего и, теряя по дороге незначительные элементы туалета, стремительно бросилась к выходу.
Покусанный доберманами, Липка восстанавливался в тенистом пятачке подле засиженного голубями Калинина. Дважды Липка пропустил смену в кафе, и теперь знакомый запах мытой посуды почти оставил его. С какого-то времени Липку стал преследовать иной, более тонкий букет, букет производных клубники. Он не стал бы утверждать, что впервые уловил его у особняка госпожи Вращаловой, разумеется нет, но именно в тот вечер Липка отчетливо сформулировал незаметную мысль, что, ворочаясь в подсознании уже долгое время, никак не собиралась во внятное целое: «Город пах клубничным вареньем…»
Клубнику варил губернатор. Варили клубнику в столовых и кафе. Продукты из клубничного варенья: морсы, желе, кисели, булочки, булки, пирожки, пирожные, пироги, супы и компоты заполняли стеллажи продуктовых магазинов. Увлечение губернатора приобретало индустриальный размах, подданные предвкушали недалекое благоденствие, ученые в полный голос говорили о полезных свойствах клубничного варенья.
То тут, то там по периметру города взялись закладывать необозримые склады, зашевелились на полную катушку, получив заказы, строительные организации, ожили подрядчики, предвкушая возведение новых производственных мощностей. Губернатор не поспевал на «закладки» и «открытия»: Вращалова можно было едва ли не одномоментно видеть и на стройке, и в поле, и даже в химической лаборатории пищевого комбината. Кортеж автомобилей встречался удовлетворенными криками осведомленных граждан; те из них, кто не поспевал к приезду руководителя, слали полные благодарности коллективные письма. Клубничное варенье торило в люди широкую дорогу.