— Мы время проводим прекрасно, — ответил конюший, — охотимся целый год: дичи вдоволь; соседство у нас отличное: во-первых, ксендз, приходский униатский священник с женой, прекрасною женщиной (у них восемь детей); далее — младший судья, пан Ловицович, капитан и проч.
— А женщины?
Об обществе женщин, кажется, они не имеют никакого понятия; по крайней мере, на мой вопрос, дорогой дедушка раскрыл рот в знак удивления и, как будто смешавшись немного, прибавил:
— Для какого черта нам с бабами возиться, и без них нам хорошо. Не будь их на свете — нам бы лучше было, — сказал он, полушутя. — Но вашей милости улыбается общество женщин! Ну, ну, и это может быть у нас найдется. У нас есть дамы очень приличные и недурные собой.
Вот все, что я мог от него узнать; но не беспокойся, мой друг, ты не почувствуешь недостатка в моих письмах, из которых ты узнаешь новые похождения Робинзона. Обнимаю тебя от всего сердца. Поклонись от меня Лауре, Мари и даже Шмулю, только не говори этому мерзавцу, где меня искать, а то он, чего доброго, пошлет за мной. Прощай до следующего письма.
II. Господину Эдмунду Суше
В Варшаву, из Тужей-Горы. 25 сентября
Я ознакомился немного с жизнью и людьми, меня окружающими, и привыкаю. Жилище, пища, занятия, даже смертельная скука для меня более не в диковину. Только мой бедный Станислав в горьком отчаянии, и по крайней мере пять раз в день выкидывает ужасные штуки: рвет на себе волосы, проклинает то, что он без церемонии называет моим сумасбродством. Третьего дня, зевая, я ложился в свою широкую кровать, как вдруг он с настойчивостью пристал ко мне.
— Барин, — сказал он с видом актера «Большого театра», — какие у вас мысли и намерения?
— Я думаю спать, — ответил я ему, закуривая сигару.
— Вы меня не понимаете, барин.
— Действительно, не понимаю.
— Что из всего этого выйдет?
— Я не знаю.
— А кто будет знать, когда вы сами не знаете? Долго ли мы еще здесь будем?
— Пока нас не прогонят.
— Ясновельможный пан, — прибавил он, кланяясь, — пустите меня, я не могу здесь жить.
Я улыбнулся.
— Ей-Богу не могу; во-первых, здесь чистейший ад; во-вторых, народ здесь хитрый, злой как сто чертей, а на вид такой смирный; в-третьих, здесь жить и говорить не умеют, от беды и скуки придется умереть.
— Ты нежнее меня?
— Я не знаю, но удивляюсь, как вы все это переносите.
— Должен.
— Барин, вернемся в Варшаву, умоляю вас; мы здесь пропадем. Народ здесь дикий, жизнь необыкновенная, ни одного человеческого лица, одежда, повозки, пища, обычаи незапамятных времен, выдержать нельзя. Не замечаете ли вы, барин, как я худею?
— Бедный Станислав! Ты горячишься, голова у тебя идет кругом; имей терпение.
— Рассудите сами, барин, можем ли мы здесь жить? Нам ли здесь ржаветь и пропадать, нам ли, проживавшим тысячи в Берлине, в Познани, в Варшаве среди отборного общества, среди шумных увеселений и самой роскошной жизни?
— Зачем же нам пропадать? — ответил я.
— Я вас не понимаю, барин, и завидую, что вы так скоро привыкаете ко всему; но я, простой слуга, умираю, барин, умираю. Вдобавок — нечего даже читать! Умираю, барин!
— Бедный, однако яду тебе не дали, я надеюсь?
— Всякий день мне его дают: я болею от их водки, пищи, постели, от общества, от воздуха… Вы не чувствуете, как здесь воздух пропитан смоляным дымом? Вчера я был в местечке, чтобы посмотреть, не найду ли я человеческой образины… Ах, ужас!
— Что же ты видел?
— Чудовища, барин! Знаете ли какие здесь женщины? Варшавские торговки более похожи на женщин; одно только, что не на четырех ногах ходят.