Разум боролся, пытаясь уверить: спасут. Ведь здесь — больница! Здесь не положено умирать. Но под метанием разума тяжелым пластом лежало знание — конец.
Девочка почуяла смерть за несколько мгновений до боли. Смерть схватила ее — еще просто схватила, запуская когти все глубже и глубже, пока каждая клетка крови не пропиталась небытием.
И лишь тогда смерть стиснула когти — чуть-чуть.
Стиснула и сразу разжала. И можно притвориться, что не было боли.
Не было боли — лишь миг, предвестник будущей схватки.
Смерть не спешила, и девочка затаилась в ее горсти, не смея дышать. Если не двигаться, не смотреть, не моргать, кажется, что все хорошо, что смерти нет. Но и затаившись, девочка знала: будет больно, надо наслаждаться — тихо, очень тихо наслаждаться временным отсутствием муки.
Они ждали — смерть и ребенок, садилось солнце, спустилась тьма.
В темноте хорошо прятаться. Девочка даже уснула.
И тут смерть дернула ее с удвоенной силой, выкручивая, вырывая из мира. И мир, ставший чужим, помогал смерти, выдавливал девочку из себя, выдавливал нещадно, грубо, как отраву, как горечь.
— Мама!
И снова спряталась боль — где-то в самой глубине тьмы, то ли внутри девочки, то ли снаружи. Весь мир давно уже стал темнотой. Не той уютной, привычной, в которой можно скрыться от страха, а жесткой, неумолимой, опасной.
— Мама!
Кто же знал, что будет так страшно. Что человек может быть так одинок, так мал, — был целой вселенной и вдруг ужался до крохотной точки…
И тут же стал огромен — как солнце, красное, громадное солнце, насмерть зажатое тьмой. Застывший на столетия взрыв отчаянья, ужаса, боли.
— Мама!!!
Нет уже губ, чтобы крикнуть, — только море расплавленной лавы и нечеловеческий вой. Вой смерча, унесшего остатки истерзанной жизни.
«Космическое одиночество», — сказал однажды папа кому-то; странная фраза, ведь в космосе столько всего: и звезд, и комет, и планет… Но, выходит, папа знал, о чем говорил. Ведь когда звездолет висит в бесконечном пространстве и ты в нем один — из живых, и на сотни миллионов лет — ни единой души, это и есть одиночество. Или ты остался последним на чужой необычной планете — всех убил неизвестный вирус. Он, наверное, засел и в тебе, но уже все равно — ты идешь по омерзительно розовой почве, идешь из последних сил, а силы все никак не иссякнут полностью, и жизнь внутри все никак не кончится, а вокруг — никого и никого нет в целом мире: планета пуста. Или ты — тот самый вирус и есть, и организм ополчен на тебя и тужится выдавить…
Космическое одиночество — человек в рождении и в смерти, как в открытом космосе, одинок. Девочка не могла формулировать это — она летела в безвоздушном пространстве, одна.
А потом увидела Бога: зажегся яркий свет, и ласковый голос спросил:
— Чего орешь? Перебудишь все отделение. Чего орешь в темноте?
И девочка поняла, что орет, действительно, долго, так, что горло саднит.
— Простите, — с надеждой и радостью прошептала она.
Над ней склонилось лицо: седая борода — редкие толстые бесцветные волосины торчат в разные стороны; серые усы, печальные глазки между морщин под белой шапкой.
— Вот ведь, мать твою! — Божий подбородок ощетинился всеми шестью волосинами. — Чего зажалась-то?
Мягкие руки вертели девочку, задрали подол сорочки, мяли живот. И девочка счастливо заплакала, уверовав истово, что спасенье пришло.
— Поздно хайлать-то. Сопли утри и давай садись над тазом. Да не так, враскоряку, ноги пошире ставь. Держись за меня — и давай.
— Что?
— Какай! Пора.
Ну конечно! Ей ведь ставили клизму — давным-давно. А после клизмы полагается какать.
— Можно горшок? Неудобно.
— Вот ведь, мать твою! — увещевал ласковый голос. — Хариться удобно было, а сейчас — неудобно! Себе на лоб смотреть не удобно. Давай скорее, шалава!
С приходом надежды ушел страх, и девочка, тужась, просипела обиженно:
— Я не…
— А? Чего бормочешь?
— Я не это слово, что вы сказали.
Рак, почуяв сопротивление, впился клешнями в позвоночник.
— А-а-а-а-а!
— Тише ты, блудня! Тише!
— Я не… А-а-а-а-а!
— А кто же ты еще! Принцесса в белой фате?
Точно! Принцесса. От радости, что ее поняли, девочка поднатужилась старательно, и вонючая струя гулко ударила в таз.
— Получилось!
— Да, мать твою за ноги!
Конечно, я не совсем принцесса, думала девочка. Я — воровка и я не слушалась маму. Если бы я знала, не тронула б эти яблоки! Если б я знала, что будет так больно, так страшно, я всегда-всегда бы слушалась маму! Но если человек все равно уже умирает, разве ж его можно ругать? Разве ж можно так ругаться, если речь идет о человеческой жизни?