Выбрать главу

Лицо у машиниста было строгое, квадратное, будто слегка и слушал он так, словно знал все это давно (хотя и не имел обыкновения читать эмигрантских газет, ибо врут они так же, как Фокин), но слушал все-таки не без удовольствия.

И под конец хлопнул его по плечу Фокин и сказал с восхищением:

– Ну, а вы как живете, туго?

– Туго, – ответил рабочий и ухмыльнулся.

Русские жалеть любят.

– И насчет одежонки, пожалуй, туго?

Промолчал машинист.

Шевельнул Фокин плечом и спросил:

– Газеты читаете?

– Читаем, товарищ.

– Так вот портреты Фокина видел?

И слегка удовлетворенно шевельнул грудь.

– Я все знаю, мне теперь все подземности известны. Я тебе… Есть у меня до тебя такое желание. Укажи ты мне, братишка, свою квартиру, и сошью я тебе новое платье.

– У меня достаточно платьев имеется. Разве у русских такой обычай, что ради гостя хозяин должен платье новое шить? Я тебя, дружище, лучше вином угощу.

– Вина мы потом выпьем, когда ты в новом платье будешь, и неизвестно, из чьих погребов ты тогда вином меня угостишь. А сейчас выбирай ты себе, парень, материю покрепче.

Рассмеялся машинист.

– Да не надо мне платья, милый друг, и нет у меня лишних на то денег.

– А ты знаешь, какие я платья-то шью?

Машинист шевельнулся подозрительно.

– У нас в газетах печатали, что при царях в Москве лучшие во всей Европе портные жили. Мне стыдно было подумать, что ты из таких портных, такому портному много найдется работы и в Бурбонском дворце…

– Я счастливое платье шью, как сошью – так человеку и счастье…

И вдруг самому стало непонятно тяжело объяснить такую простую и испытанную историю.

Тут рабочий взял его легонько за плечи, качнул его слегка и сказал:

– Мы люди взрослые, нам для чего такие сказки? Счастье, милый друг, в борьбе, и счастье мое в рабочей блузе, и больше никакой одежды мне не надо.

Оська был очень доволен и ответом, и тем, что перевел его портному совсем по-газетному. Поглядел было на того Фокин огорченно, но крепкое, словно из чугуна отлитое лицо и даже ноздри не колышутся, когда дышит.

Больше для своего спокойствия сказал:

– Чудно! И, думаю, притворяешься, парень. Однако наше дело предложить.

Позвал его было с собой рабочий, но не пошел Фокин. Уткнулся он сапогом в тумбу и думал. Оська же переводил на русский язык вывески, получалось но-глупому длинно, и он хохотал.

Но тут по бульвару пронесся автомобиль, затем вернулся, и толстоносый человек со всей вежливостью спросил найденного Фокина:

– Что же вы, герр Окофф, покинули собрание и что могло вас так встревожить?

Молча сел Фокин в машину, молча кивнул головой на предложение Олесью – подписать под своим портретом, что не большевик он, что слухи, распускаемые немцами о нем, – ерунда и что ждет он не дождется возвращения штатской жизни в Москве.

Открывались банки и конторы, автомобили с блестящими верхами вытряхивали людей в цилиндрах, похожих на верхи автомобилей.

С гордостью рассказывал ему парижанин Михайлов, какими богатствами владеют эти банки, какие миллионы текут из Египта, Рура, Персии, Африки, какие миллионы черных войск готовы защищать черные покрышки.

Одним глазом взглянул на это Фокин и спросил с тоской:

– А какой месяц теперь в России?

– Такой, какой здесь, – август.

– Погода другая, – ответил Фокин и опять замолчал.

А Оська видел – удручен портной и уничтожен; согласен был Оська на все, чтоб только утешить его, и ничего не придумал. Посмотрел на толстоносого Михайлова, как уверенно он увозит Фокина, и подумал: «Придется, видно, и для дяди Фоки собак разводить».

В кабинете (куда провел их Михайлов, умчавшийся за фотографом, дабы запечатлеть отречение Фокина) сидел низко в кресле Фокин и не заметил даже, как вошла Вера.

И резко, точно отмыкая заржавленный замок, спросила она портного:

– Вы что тут делаете, вам не стыдно сидеть здесь?

Раскрыл уныло губы Фокин:

– Такая жизнь, голубь, такая косолапая наша жизнь!..

– Жизнь строится, а не с неба валится.

Фокин махнул рукой.

– Сегодня второй раз такое слышу!

– Почему ж вы не строите жизнь у себя в стране по-своему, зачем вы сюда приехали?

Надоели уже Фокину упреки, и ответил он с легким раздражением:

– А вы давно, барышня, из России?

– Я там не была десять лет.

Оглядел ее с легким недоумением Фокин.

– Так вы ступайте туда и попробуйте постройте! Вы думаете, жизнь строить – это пуговицы пришить?

Окна все в кабинете выходили на юг, метнулась было к ним Вера, но отошла. Глаза у ней вспыхнули, руки задрожали, и Фокин поднялся за ее словами, хотя и пропахли они насквозь запахами газеты «Накануне».

– Домой хочу, портной, домой, на родину! К полям, к просторам, к серому небу, – меня тоска ест от злости, вокруг меня льющейся на мою родину, на Россию. Я не хочу второй родины, не хочу окон на юг и лощеного, как цилиндр, моря… Я – домой!

Оська вдруг подсвистнул, подпрыгнул.

– Крой их, стервь, эх, перевести бы это кому-нибудь, мамаша! Собачонок-то ихних еще, собачонок наплодили, суки!

Выровнялся как-то от возгласа Оськина Фокин, с легонькой смелостью взял Веру за руки.

– А ты, девчонка, плюнь, и по откровенному делу сейчас садимся в аппарат и по-ошли…

Оська же предпочитал страшное, так он, выглянув в окошко, предложил:

– Дяденька, через окошко лучше на полотенце спуститься…

– Я люблю в России ее буйное начало, – сказала Вера и как-то выпрямилась (по-видимому, кое-какие привычки от жениха она успела приобрести), – ты вызвал во мне все, что так давно таилось во мне, тоску и таинственность российских просторов…

Фокин не читал «Накануне» и потому ничего не понял, но сказал значительно и твердо:

– Совершенно верно, и насчет манаток буржуазных не беспокойся, проживем и без них…

– Что такое манатки?

– Манатки значит барахло.

Фотографы, думая, что так и нужно, сняли Фокина и Веру спускающимися по лестнице. Фотографии были попорчены гневным отцом, но и поломанные все-таки их вечером газеты напечатали с подробным объяснением относительно коммуниста и авантюриста Фокина, уворовавшего дочь князя Михайлова, русскую красавицу Веру.

Простите меня, друзья мои, читающие эту книгу!

Ее конец тривиален, как большинство теперешних книг, и нет ничего чудесного в возвращении Фокина, – и мне была бы такая тоска, такое одиночество написать по-иному.

Родные степи и холмы мои, Россия!

Мне ли, другому ли, но говорит, стыдясь, возлюбленная: «Не целуй и не люби мои большие груди, у тебя сердце и губы варвара».

Но в теплом лиловом ветре вечеров – не так ли женоподобны поля и холмы, прикрытые золотым колосом, и не сосцами ли кажутся там золотые костры странников?

Россия!

От женоподобной и широкой щедроты твоих полей скоро тысячи странников пойдут мимо хат, мимо городов. Их мозоли до твердости камня пропитаются твоей глубиной.

И я позавидую каждому и буду думать, что придет день, когда березовый колок распахнет предо мной пахучую березовую дорогу и конец моей палки будет шипеть по сухим стеблям трав. Палка залоснится от этого шипа и с другого конца от моих ладоней.

Или ничего такого не случится и ничего не нужно? Такая жизнь, Фокин, такая жизнь!

Почему ж ты молчишь?

10. Доказываю, что все же конец повести не в предыдущей главе

Возвращаясь, мельком на польских станциях видал Фокин старых знакомцев – пана Матусевича у самой русской границы, ксендза, сбирающего подаяния, оборванных жандармов. Бегали они все вдоль поезда, в руках у них были газеты и журналы с изображением Фокина, – и в каждом разный был изображен Фокин. Но последняя польская газета печатала чей-то портрет с надписью: «Известный русский авантюрист, выдающий себя за Христа, портной Иван Око».