А Дима говорит:
— Какие пирожки? — и поднимает надменно подбородок.
Я говорю:
— Ка-ак… ка-а-ак… ка-а-а… — словно вот-вот яичко снесу.
А девушки хохочут, прямо падают друг на друга: Шура на Клару, а Клара на вешалку.
А Дима говорит грудным баритоном:
— Какие пирожки, Алексей? Где — пирожки??
— Ты их съел! — кричу я своим визгливым тенором. — Так быстро?!
— Чего там быстро? — кричит Дима тоже тенором. — Ты сколько часов ходил? У тебя сроду пирожков не было!
— Как же не было-то? — поражаюсь я. — Девушки! Скажите ему! Были пирожки! Уж я так предвкушал! Сам тесто месил, сам пек! Я и с рыбой умею. Вы любите с рыбой? А с картошкой-то! Да так много! Ну хоть бы один! Ведь я даже не попробовал!
Тут Дима кричит мне:
— Не наступай мне на ноги! — и наступает мне на ноги. — С рыбой! Ха! Ха! Брехун ты! Я же из Владика!
А я кричу:
— Я не наступаю! — и топаю ногами! Кричу я: — Причем здесь Ха! Ха! твое!
— Да там этой рыбы завались! — кричит Дима и толкает меня в грудь.
— Картофельные мои где? — кричу я, — Угощение мое где? — и сам толкаю его в грудь.
А девушки кричат:
— X… с ними, с пирожками, нам лишь бы выпить было!
— Понял? — кричит Дима. — Разорался тут. Кому они нужны, пирожки твои говенные!
А я просто задохнулся.
— Как это говенные? Он же съел их один! Без нас! Сам с собою! Да так много! И даже не заметно по нему — такой же тщедушненький!
— Кто тщедушненький? — взвился Дима.
Но я закрыл глаза. Я ничего, ничего не мог понять. У меня в голове буран какой-то закружил, мгла и слепота стали.
И тут приблизились ко мне горячие и потные духи, ударили в лицо, и я открыл глаза. И вижу: два синей краской обведенных глаза стоят напротив глаз моих синих, и дрожат черные зрачки, дышат прямо в глаза мне. Сами собой. Вне пирожков. Вне всех нас. Вне синим обведенных глаз. Сами по себе дышат, сосут свет. Зачем они такие? Зачем так жадно втягивают свет они и дрожат, ненасытные?
Нет, это была, конечно, Шура. Она, ясное дело, просто обняла меня и привалилась, молодая. Что еще она могла сделать! И это ее простые глаза были. И Шура мне сказала:
— А ты на лицо красивенький. У тебя губки вырезные, как у Барби.
Но зрачки ничего не говорили. Они сосали воздух света, им было мало, а мы никто ничего не знали. Я резко оттолкнул Александру и сказал:
— Я вас всех так люблю! Вы такие хорошие! Давайте выпьем!
— Так бы сразу! — горько упрекнул меня Дима.
И я раскрыл объятья Дмитрию, другу своему, и мы запели песню и все пошли пировать. И дальше я помню, что звонил телефон и мне в телефоне звенел душистый (почему душистый?!), гневный, милый голос:
— Мудак! Мы стоим тут уже пять часов, нам это все остохренело, ты идешь или не идешь?
— Иду! Иду! Кто это? — жарко волновался я.
— Шура и Клара! — звенело мне. — Ты сказал, выйдешь встретить, мудак!
— Еще одни! — ликовал я. — Шура и Клара! По две!
И мне кричали в ответ, кричали капризным, нетерпеливым женским голосом, как сквозь буран и вьюгу и тысячу промерзлых пустырей, кричали, гневно звеня, уличные, милые, что замерзли коленки и какой я козел и мудак.
И дальше помню, зорко, прицельно глядел я: во-он потекла неостановимая наша жизнь. Всех нас. Вон она течет, розовая, морозная, молодая такая, ух! И озирался я в беспокойстве, охранял всех нас, развеселых.
И вдруг вижу я: маленькое личико клюет меня и клюет (кто рисовал его простенькой кисточкой?), клюет меня слабеньким ртом.
— А кто же ты? — я беру это личико в ладони. — Я так хочу знать!
И сквозь острые зубки:
— Я Шура…
— Настоящая! — я мгновенно понял! — Неподдельная, душистый голос!
Но ложная Шура тоже была хороша. Я что-то понял о ней сегодня, но что, уже не помню. Золотой поясок блестел на ней. Я все позабыл о ней. Посылал ей приветы, свои поцелуи. Покачивала серьгами, сужала глаза, отворачивалась. Слабые были кудри затылка, непрокрашенные пряди блондэ.
Не целуй же, не целуй ты воздух, не люблю я его, застужает меня он. Крановщица я, трудовой день мой продуло весь, общежитие я, Александров, знаешь, нет? под Москвой — сто первый километр я, неподдельная я, ложно-мстительная, Шура народная, Клара культурная.
Клара крикнула из-под бра:
— Ты был на защите Белого дома?!
— Да что ты, нет! — крикнул ответно я.
Клара из-под бра засмеялась в лицо мне. В треугольнике света лицо ее было.
— Меня там убить могли! — кричал я Клариному лицу. — Меня могли танком задавить.
Клара сплюнула на пол и отвернулась, черноглазая.
— Мы с Кларой были, а ты не пошел бы, я сразу увидела. У тебя личико девчачье, беленькое. А мы с Кларой пошли. Мы за тебя и боролись, — звенел голосок Александрин, как звенели капельки-рюмочки.
— У тебя ресницы загинаются, ну прям как красотка! Мы боролись, чтоб жизнь стала для молодых. Так надоело кругом!
— Не говори! Не говори ему! — крикнула Клара, подавшись вперед.
— Клара тебя не простит. Все теперь уж. Я ее знаю. Не обижайся, пожалуйста, Клара за последнюю правду, никого не боясь, будет стоять. А я не буду. Мне все равно.
— Не тужи, Александра, — уговаривал я, пожимал ей, маленькой, плечи, гладил ей темечко.
А как же? У нас с Кларой был, на тебя немного смахивает, автомеханик Виталик. Мы к нему потянулись, мы всего нажарили, наварили на его на двадцать третий февраль, хоть уже и не празднуют, а у нас в Александрове празднуют. Мы нагладились, накрутились, прибрались. Он пришел, все сожрал и спать лег, ни спасибо, девочки, ни хоть посидеть с нами. Я говорю, ну ладно, Виталик! давай, Клара, улыбаться, и все, он не подумает плохого, уйдет на работу, а мы давай ему матрац разрежем споднизу. Споднизу и тех вон жареных котлет, что мы сами крутили и жарили, вон, остались еще, их насуем в матрац и искусно зашьем и застелим. Пусть время идет, а он сначала не будет знать, что такое? Потом форточку станет не закрывать, потом вертеться начнет, все ворошить, искать, выть, ни за что не дотумкается! А знаешь, как мне на кране под небом холодно? Каждый день! Я же одна целый день там. Отчаянно сине там, а солнце только слепит, и стекла кабины моей не греют, вся я простыла.
— Александра, тебе надо много теплых штанов и толстую шапку, чтоб ты не простужалась там, — кричал я Шуре, боялся за ее уши, за все, что могло застудиться в воздушных краях.
Но Александра уклонялась, смеялась:
— Александровские мы. Лимитные.
Пусть Шура в защитных очках, во всем полярном, бьется с громадой небес, а Клара в раковинах, в бархате-декольте на летней эстраде среди мальв в Волгограде, когда вам пять лет, и к вам мама приехала из Москвы, и очень теплый сад. После дождя. Табачки пахнут. Кители сверкают в вечернем солнце. С Волги гудки. Кажется, к осени дело. «Моя мама в сумасшедшем доме болеет», — сказал я. И грациозная Шура очень смеялась от этого, а я целовал ее мелкие зубки, а Клара сигналила целуемой, головой мотала, коричневыми глазками поводила на двух самозванок, пришедших первее.
— Тех вон кошек облезлых прогони, — научала меня Шура жаркая, царапала мне щеку ноготком.
— Что ты, что ты! — я отшатнулся даже. — Как это можно? Они такие хорошие! Им Дима песни поет про любовь. Лже-Клара носки повесила сушить, а лже-Шура в золотом пояске задремала совсем, вон, серьги свесились, не звенят. Да и куда их гнать-то? Ты посмотри, Александра, за окном — вон, одни пустыри-пустыри, и поземка до самого края крутится, мутная. Истинной Кларе своей передай — пусть не сигналит! Пусть поймет, что еще повезло нам, удачно, что мы все тут собрались в тепле.
Но Шура горько скривилась — вам в тепле, а мне в небе! мне в небе! — и делась куда-то. Ну что же ты, Шура? Куда ты?
Я хотел всех-всех целовать! Я ползал по комнате, чтоб целовать все их ножки, измученные корявой обувью. Я говорил им:
— Люблю вас всех!