И вдруг те самые, жадно сосущие свет, склонились над моими глазами-слезами. «Черные, они ничего не простят! — я вдруг догадался! — Они не простят, что время все время идет. Но они еще кое-что. Они не как сердце, которое во тьме человека трудится, крепостное. Нет, они навылет, сквозь всего человека, сквозь теплую сонную плоть его и дальше — не знаю куда. Они два узких, два черных тоннеля для кого-то…» Но я не понял своей мысли, я испугался. Я зажмурился и ткнулся в чьи-то мокрые губы. И дальше я помню, что стукался головой обо все, космонавт ли я был, крановщик ли небесный, и было много людей, все кричали, воздевали бокалы, славили, а среди всех был чей-то ребенок. Он визжал и вертелся, Владик. А когда я падал, он подбегал и кусал мои щеки зубами. Нет, все-таки карлик. А еще кто-то ревел и вертел топором. Наверное, главный здесь.
— Так что пожрать, Димочкина, нетути!
— Продай тогда брюки, — хмуро он попросил.
— Что ты, что ты, что ты, Дима! — я замахал на него. — У меня и нету брюк.
— Что ты врешь! — сказал Дима. — Тебе мать накупила всего.
— Ах!
— Дай тогда я тебе мусор вынесу! — сказал Дима. — Хоть что-то по дому сделать.
Это я разрешил. Дима взял помойное ведерко и ушел, сильно хлопнув дверью. Загудел лифт.
Куда он поехал с моим мусором? Мусоропровод ведь на лестничной площадке? Но я уже устал, я хотел на работу. Я пошел, насыпал пшена Чике, налил в его корытце свежей воды. Чика забегал, заверещал на плече у меня, но я отмахнулся, я правда устал. Он укусил меня и пошел летать по квартире, а я лег на пол. Но тут завизжал домофон. На всякий случай я не открыл наугад, снял прежде трубку и спросил:
— Дима, ты?
— Это Алексей? — сказал Дима.
— Входи, я открыл, — ответил я.
— Можно мне с вами поговорить? — спросил Дима.
— Можно, Дима, — сказал я. — Но я уже хочу на работу. Уже светло!
— Я знаю, вы друг Димы, — сказал Дима, заплакав.
— Я твой друг, я твой друг, входи! — крикнул я. — И ведро не забудь!
Мне ответило рыданье.
— Что случилось за эти пять минут? — спросил я.
— Дима мой единственный сын! — крикнул Дима, захлебываясь.
— Господи! Господи! — крикнул я.
Рваное, мокрое дыхание шумело в ухе моем. И потом мне сказали:
— У нас уже ночь. Ночь глубока уже. Я шла по снегу на почту — мне сердце так стукнуло. Я решила вам позвонить.
— Что, что, что? — я не понял. — Как так у вас ночь? Какая ночь?!
Мне сказали, что ночь настолько сильна, что даже снега почти что не видно. Я сказал, что у нас уже почти рассвело здесь, зато снега нету почти всю зиму. Только поземка, мучнистая, бледная, льется по обмороженной земле. Но ее все время сдувает на край. И от этого как-то зябко.
— А у нас снега очень много, — сказали мне. — Он заносит жилища, поэтому не поддувает, не зябнем мы в глубине, не дрожим под зимними толщами, спим, свернувшись в клубочек, чутко ухом поводим на шорохи, — сказали мне. — Но ночь такая густая, что от нее снега не видно.
Вот сейчас, в этот миг, когда я стою у своей двери, обитой дерматином с желтыми пуговками, где-то такая гуляет ночь. Вот — она говорит со мной.
— Как это так? Как?! — растерялся я, закричал.
— Не знаю ничего! — заплакали в ответ мне. — Я шла по снегу на почту через эту ночь. Она выла, метелила, я пробиралась, уклонялась от лап еловых, осыпающих снег в лицо, я дышала в мех свой, чтоб рот отогреть, чтобы вам позвонить. Я хочу вам сказать, что у вас там, в Москве, Дима, сынок мой неосторожный, безоглядно ходит один! Посвистывает, поплевывает. А это так далеко! Это так далеко! С Димой что-то случилось!
— А вот это и нет! — влез я, утешая. Обрадовался слову своему, влезшему в эту речь несказанную… Кружилась у меня уж голова. — С Димой все хорошо как раз! Кроме того, у нас тут светло уже, имейте в виду!
— Я это знаю. По телевизору показывают — Москва вся сверкает огнями, — сказали, смягчаясь, но тут же голос вновь задрожал, набрякая слезами едкими. — А что Дима делает в Москве?
— Как он там?
— А что он кушает? Много ль? Досыта? Нет?
— Ноги его промокли? Насквозь?
Вопросы повизгивали, как поземка. Не ждали ответов.
— Все там друг дружку знают, а Дима один в тех краях. Он верит людям. Он часто спускается под землю, я знаю. Носится там. Куда? Зачем? Пусть едет обратно, к своей маме.
— Ах! — я догадался. — Это не «под землю», это метро. Вся Москва там носится. Это передвижение терпеливое. Транспорт.
— Пускай так, — согласились со мной, помолчав. — Но для Димы вы, Алексей, единственный друг. Не бросайте его одного нигде. Дима очень хороший человек.
— Хороший! — крикнул я согласно. — А насчет того, что Дима один, так он в любой компании заводила, он поет, как Высоцкий. Он веселый товарищ и обаятельный друг! Мне-то уж он по-честному дорог. Это у меня-то как раз и не особо с друзьями.
— Ну Дима! Ну Дима! — посуровели там. — Если он что-нибудь вытворит, я его буду ругать. Спасибо вам, Алексей, за все доброе.
— Это вам спасибо, — сказал я.
— Я пошла домой, — сказали мне. — Сердце мое замолчало. Спасибо вам.
— Вам спасибо! — снова сказал я. — А как же вы одна-то пойдете ночью? Или вы не одна? Вас проводят?
— Нет, я одна. Здесь никого нигде нет. Здесь даже доярка не выходит навстречу, а я так люблю молоко!
— Я не знаю, что делать! — закричал я. — Что же делать-то?!
— Я вам уже говорила, здесь есть тропинка в снегу, — нетерпеливо напомнили мне. — А от почты идет свет до того вон дерева, а после света я пойду-пойду — тропинка узкая, я не собьюсь, и там будет наш дом, я увижу по тому уже свету! Спасибо, что вы поклялись до гроба, за крепкую дружбу на всю жизнь с единственным другом Димой. Пошла я на ту тропинку.
— Постойте! Про Диму-то ладно! Я больше про вас, раз такое! Вам покажется дико, но вы все равно послушайте: у меня было точь-в-точь… Я сейчас это вспомнил! про снег и тропинку — точь-в-точь! Вы не поверите, моя-то мама однажды взяла, учудила, уехала в какой-то городишко, деревянный, низенький, зачем, что? А была зима с таким же снегом, как вы рассказывали. Ну она-то, ей пятнадцать лет, перессорилась с мамой Капой, это моя бабушка, она живет в Волгограде, уж она натерпелась там, баба Капа моя, то есть тогда от мамы моей мама Капа. Короче! Она изболелась вся — где мой ребенок?! Никаких новостей! И вот, в это самое время в том городишке началось бесконечное млечное кружение влажного снега от земли до самого неба. Буран! И к тому же в те последние часы января, когда возьмет вдруг потянет первыми струями весны. Откуда? Что?
Но тут дверь задрожала, я привалился к ней изо всех сил, но меня пересилили с той стороны, поехал я, оттесняемый. В дверную щель втиснулся распаренный Дима, он шумно, горячо дышал, он был взбодрен недавним бегом, что ли? (ведь лифта я не слышал, значит, он взбирался сюда пешком) — и был взбодрен до крайности, даже потрясен. Словно тельце его оттрепали стихии. Но вот он здесь. Но я, борясь с дверью, спрятал трубку за спину, я стоял, как будто поправлял кнопку на обивке, я даже и не смотрел на Диму (только вскользь, рассеянно), я ковырял кнопку, кровь во мне зудела, и мне хотелось разодрать себе кожу, так зудело, чесалось, жглось. Дима тоже не глянул на меня, буркнул что-то, взбодренный, помчался в ванную с помойным ведром. (Я и то успел заметить, что ведро мое цело!)
— Слышите… — я зашептал в трубку, хотя в ванной включилась, заревела вода. — Вот. Алле. Вам, как матери, ясно, что нельзя в ее положении так делать, но вы тоже поймите, ей ведь пятнадцать лет! Да и проследить некому — город-то чужой!
Я старался говорить тихо, но получалось, что кричал, потому что больше боялся, что там не услышат, чем того, что — здесь услышат. В ванной ревело. Но я все равно помнил, начинал говорить тихо и забывал — заканчивал криком.
— Она вышла на улицу. Вы поймите, просто выглянуть, посмотреть, как крутит, метет, ведь ранняя юность у нее и ей движенья стихий любопытны, милы даже, перекликаются с тем, что в душе у ней. Вот она выглянула, и ее в тот же миг (будто ждали!) втянуло, закружило ее, повело вслепую. А улички все кругом чужие, горбатые, путаные. А мама моя растопырила руки и шла наугад, хватая ртом воздух и снег. Подозреваю я, что ей даже нравилось. Ведь во глубине бурана очутившись, сам как будто летишь, и кружишь, и мелькаешь. Ей только того и надо! Но — как схватится за живот. Схватки у нее начались, а она ведь уже глубоко заблудилась. Господи Боже ты мой, она уже не могла, се-ела пря-я-ямо-о… я-а-а за-а-а-и-и… Короче! Она расселась прямо в сугробе, растопырилась и стала охать все громче и громче. И прохладный снег залеплял ей глаза, таял, стекал по щекам. Мельтешило все, двигалось, да и в ней самой глубинные сдвиги пошли, ледоход в крови, ясно вам? Но вдруг она чувствует — кто-то к ней прикасается? Или кажется? Ведь столько касаний, движений, кружений вокруг! Нет! Теплые, недоуменные касания прямо из снежных вихрей! Даже лицо обежали ей торопливые пальцы. Но мгла и буран — она-то сама никого не видит. Потом она помнит, как стала вдруг подниматься вверх вся, легла прямо в воздухе вверх животом и лицом, и выше, выше и выше поднималась вся, и поплыла осторожно, торжественно (это несли ее над головами, покачивая на горбах гололеда), и из неба сверху ей прямо на лицо слетал снег, остужал, разрешал не видеть, не понимать, только щуриться ласково. Вы, конечно, догадались, что это местные жители, они-то знали все тропинки. Все! Они принесли мою маму в родильный дом, где я тут же родился. А это уже потом, через много лет, когда мы с ней уже повзрослели, очнулись, она мне сама сказала: когда рожаешь, лихих людей не бывает, на это время передышка, затишье у людей. Главное, только не дергаться, вытянуть руки вдоль тела и бездумно плыть над головами. Алле! Теперь все! Это все. Я все сказал! Вы меня поняли. Алле? Алле?! Поймите, я нагородил, я заика, я нанес околесицы, но вы поймите — это похоже на ваше. Сильно очень! Алле!!