— Хоть хлеба бы, — глухо бухнул Дима. Шевельнулся в сумерках. — Попроси у соседей кусок. Это ж хлеб.
Я прямо охнул. У соседей! Во-первых, неясное время. А потом — они меня арестуют, и руки заломят, и в лицо мое будут кричать.
— Я лучше телевизор переключу, хочешь?
— Хочу, — кивнул Дима.
Я поискал и нашел «Голубой огонек», такая старинная программа. Мы очень обрадовались.
— А хорошо ведь, правда, Дима, что они придумали прошлое нам показывать?
Дима молча кивнул, улыбаясь Кобзону.
— Ведь мы с тобой были маленькие тогда. Помнишь, как праздновали Новый год? Стол со скатертью. Пельмени, «селедка под шубой», «Голубой огонек» и гости огромные, ты с рук на руки перелетаешь, кружишься под потолком, и елка, и мама блестит!
— Ну селедка! Ну прямо! У нас отчим такое из плавания привозил! Платьев японских — мать первая такая ходила. А жвачку эту я вот с таких лет знаю. Джинсы разные. У нас это все первое было.
— Но сейчас… — попробовал я.
— Че сейчас? Икра, крабы… Мать с боцманом любят.
— Крабовые палочки? Я их сам обожаю!
— Сам ты крабовые палочки! У нас крабы с твой телевизор! Ой, ну заткнись, а!
Я заткнулся. А Дима добавил:
— Ведь охота послушать. Поет же!
Почувствовал, что нагрубил. Но я уже затревожился, я не удержался, а в пенье ввинтился все ж:
— Дима, а ты когда мне деньги за брюки отдашь?
— Ну ведь отдам же, ну! — нетерпеливо он дернулся.
— А вот, Дима, — вспомнил я, — мы с тобой мой ваучер пропили, ты обещал отдать мне две тысячи и не отдал!
— Ну сказано же, что отдам! — сказал Дима.
— Ну как же тебе не стыдно-то, Дима, — я настаивал, потому что я был уже уверен, что меня уволят с работы. Надо быть сумасшедшим, чтоб не уволить меня.
— У меня же совсем нету денег, — уговаривал я. — И не будет, я чувствую.
— Короче, давай выпьем, ты мне надоел! — решил Дима.
И мы выпили и вновь подружились. И снова выпили, и горячо и сладостно стало жить. Я стал поводить плечами и притопывать от веселья и даже напевать, а Дима глядел на меня, глядел и говорит:
— Не пойму я тебя никак!
— А уж я-то тебя! — замахал я. — Давай лучше петь и плясать. Эх! Эх!
— У самого мать в дурдоме, а он веселый.
— Дима, я тебе сейчас морду набью! — взмолился я.
— Спросить нельзя? Спросить нельзя? Спросить нельзя?
Он забегал бочком, завертелся, беспокойно озираясь, щурясь, дрожа, потягивая воздух остренько. А я заплясал и запел:
— Эх! Эх! Ну, Дима! Ну, Дима! Давай же! Подтягивай! Эх! Эх!
— О Господи! — сказал я. — Давай тогда сразу много выпьем, а то мы все по маленькой да по маленькой.
И мы выпили, а Дима схватился за голову, стал качать ее, потную, а я понял. В миг один увидел все: сверкнул тайный огонь жизни, и я успел ткнуть в него пальцем, вслед ему, молнийному, замычать, потому что знание это было пребольше слов, а Дима проследил за моей рукой и заплакал.
Тогда я сказал:
— Но ты не плачь, не плачь. Ведь ты счастлив! Болея своей любовью, ты счастлив, потому что жизнь теснее прижимается к тебе, болящему. Жизнь таких любит больше. Ты даже слегка температуришь всегда. Я заметил. А мне, холодному, намного хуже. Я ведь в покое, а ты нет.
И Дима со мной согласился. Он поднял ко мне лицо, косое и мокрое, оно меня поразило, какое оно слезное, стертое, и какие его подпирают черные, разбитые пальцы. И ваучер, и брюки, прощайте! — решил я в тот миг, и опять стало весело, смешливо, дружески.
— Хочется бурана! — крикнул я. — Настоящей елки, мандаринки, настоящего сыпучего снега, сухого, морозного!
Дима крикнул мне что-то, но я уже не мог остановиться.
— Мне! Мне! — кричал я. — Сверканье и снег глубокой зимы! Ура! Ведь мы летим! Летим! И санки наши — вжик! вжик! и буран буран! в наши горящие лица! И мех подруги! И зрачки ее! И черно-звездное небо! И мороз и солнце! И молочный зуб шатается! И лицом в сугроб! Аве-е Мари-и-и-я-я.
А Дима скакал по дивану и рвал на себе свитер,
— Нет! — отмахнулся я. — Нет! Бурана мне! Бурана! Санок!
— Козел! Козел! — крикнул Дима.
— Ну что, что, что? — обмяк я и сдался.
— Ты можешь понять, что так все и было?! — затопал он на диване, подлетая на пружинах: высоко — легонький, под потолок — злющий. Я не понял:
— Что было-то?
— Только еще лучше! И снег шел над океаном! Наискось! Ты же знаешь! Ты сейчас про мое кричал! А это мое, а не твое!
Не понимал я! Не понимал я ни черта!
— Как же оно твое-то? Раз оно вообще ничье!
— Ты знаешь! — летая, рыдая, кричал он. — Я тебе рассказывал! Во Владивосток она приезжала, весь город в афишах был! Я первый пробился и увидел ее, рукой достать, как тебя…
Я разозлился:
— Ты низко прыгаешь! Трусишь! Надо вольно до потолка! Руки вразлет! Пошел! По-честному!
Я запрыгнул к нему на диван, стал подпрыгивать мощно.
— Во весь дух! Выше! Еще!
— Чеканулся! — он завизжал, зашатался, больно царапал меня, пробуя ухватиться.
— Прыгай! Прыгай! — разлетелся я уж. — И-ух!
Люстра свистала, тяжело пламенея, проносилась у лиц наших, жгла, ослепляла нас.
Он взмок, побледнел, он визжал, весь дрожа, он брызгал слюной мне в лицо, кричал мне в глаза. Он пробовал сесть, устроиться в ногах у меня, переждать, но я вздергивал его, чтоб летал, не робея, — высоко-высоко он.
— Все члены вразлет — словно перья! Пари! И-ух!
— Убьемся! Убьемся! До смерти! Дурак ты, Алешка! Мне темнеет в глазах уж, поплыло огнями все…
— И-ух! Х-а-а!
…Он первый пробился и увидел ее — рукой достать. Она грустно всем улыбалась, принимала гвоздики, длинноного сходила по трапу. Обомлев, он пошел за ней, весь потянулся, и охрана потупилась.
Через плечо глянула на него, озорно засмеялась.
На краю океана, нахмурившись, шубку схватила у горлышка. Снег валил наискось над океаном, во всю длину его, даль. Выпуклый лоб ее увлажнился от соли и снега.
— Эсть ли там луди? — наточенным пальчиком указала в пучину. Акцент ее легкий покалывал, как шампанское.
— Сейнер с рыбаками, — торопливо ответили.
…Качаются на волнах, штормовки, бессонные очи. Серебром сверкает улов. Наловлено для города. Владивосток мерцает вдали, родимый, плывет за волнами. «Здесь у нас ветер и снег, ледяные валы воды. Мы стоим, ждем, когда успокоится, мы не боимся мглы. Мы по рации слушаем вас, ваши песни».
Певица была непреклонна. Маленьким, смелым сердечком выстукивала: «Полечу!» В обкоме ее умоляли вкрадчиво не летать: «Спойте отсюда, по рации!» Она улыбалась, насмешливо щурясь на ковры, хрустали. Ноготком по бокалу выстукивала (где-то рация принимала: туки-тук, туки-тук).
Дали ей вертолет. Взвихрив снег, поднялись, город ахнул: «Во мглу прямо, там, где крутит и вертит!» Маленький летчик кивал, улыбался всем сверху. Разрумянясь, из глухого, из тесного шлема пушисто моргал — он сам был за безумство такое — только-только из детства и сразу и в летчики, и в буран, и с певицей носиться над безднами. Весело юному вертолетчику было, кружилась его голова от духов среди выпуклых стекол кабины.
— Мы лопастями! — кричал он, сквозь глухой шлем свой, сквозь рев стихий. — Лопастями рассекаем весь снег вертящийся, и ветер гремящий, и тошнотную мглу! А волны нас не достанут! Где мы — выше некуда! Брызги на стекла нам. Ладно, мы еще выше возьмем! Пускай бесятся воды!
— Нэ поналя, я нэ слысю! — смеялась она, наточенными всплескивая пальчиками.
— У нас внутри раковин находят точь-в-точь такие же блистанья, как на кончиках ваших рук!
— Нэ слысю! Совсэм нисево!
Летчик смеялся в ответ. Сам не слышал себя.
Кивали друг дружке в зеркальце. Смертные, все понимали, но совсем сорвались и не хотели вернуться.