Выбрать главу

Я от неожиданности сильно порезался.

— Как ты повесишься? У меня?

— А где еще?! — крикнул Дима. — Я что, собака тебе?

— Но послушай, Дима, — сказал я. — Во-первых, мне тебя жалко, во-вторых, у меня будут неприятности, это совершенно точно! Я заика. Я ничего не смогу объяснить. Я просто не вынесу!

— Ты только о себе думаешь! — усмехнулся Дима. — Но я все равно повешусь.

Встал и пошел.

— Ты куда? — взвизгнул я.

— Да не ори, в туалет, — ответил Дима.

Но я прокрался за ним, и пока он был в туалете, я деликатно покашливал за дверью. Я не вынесу вида удавленника, тем более друга. Да какая разница-то — друга, не друга?! Никакого не вынесу. Хоть я и медбрат.

— Ты уйдешь или нет? — сдавленно крикнул Дима из-за двери.

— Дай клятву, что ты не повесишься, — непреклонно потребовал я.

— Где мне тут вешаться? — обиделся Дима. — На унитазе? Ты думаешь, что говоришь-то?

Ну хорошо, я ушел, но недалеко. На кухню. Кстати, покормить попугая. Зеленый мой друг вспорхнул мне на плечо и больно ущипнул за щеку. Удивительно злые попугаи. Я насыпал ему пшена, налил свежей водички. Потом я вернулся, потом раздался шум смываемой воды, и я перевел дух. Дима был жив. Сейчас мы с ним выпьем!

Когда он вошел в залу, я закричал ему:

— Хочешь, хочешь, я рискну и попрошу у соседей хлеба? Хлеба! В конце-то концов, хлебом люди обязаны делиться! Обязаны! Несмотря ни на что!

Дима посмотрел на меня. И что-то поразило меня в его лице, так поразило. Но я не понял — что, и тут же забыл. Потому что Дима сказал:

— Включи лучше телевизор.

— Ой, с удовольствием! — я так обрадовался простоте просьбы. Я включил, а там все еще нюнил «Голубой огонек», и в этот раз с экрана какая-то тетка нудила из старинных времен. Она пела, покачиваясь: «Эсли я тэбя прыду-маля, стань такым, как я хосю…»

— Господи Боже мой! — воскликнул я. — Дима, убери эту дуру!

Что-то темное метнулось ко мне и вцепилось мне в горло. Удушаемый, я выкатил глаза: мерцающее, скалилось, косило лицо Димы надо мной, жаром веяло от него, воспалением, и недавнее, поразившее меня, вдруг вспыхнуло вновь: кого, кого ты напомнил мне, Дима, удушающий меня, косоглазо пьющий зрачки мои, пристально и тускло следящий за гаснущим светом моим…

…Я изловчился и ткнул Диму в пах.

— Ты-ы просто сво-олочь ка-акая-то. Ты-ы приду-у-урок.

Дима хрипел и смотрел ненавидяще.

— Ты-ы хо-оть понимаешь, Ди-има, что ты в гостях на-аходишь-ся? Ты ко-огда по по-одвалам под ба-атаре-ей спишь, ты при-и-ихо-дишь и сра-азу на мо-ою по-ос-тель. Ты-ы да-аже не мо-оешься, сво-олочь.

— Ты че, ниче не понял? — поразился Дима.

— А я и не со-обираюсь по-онимать! — пел я. — Я-а-а уст-а-ал от тебя, ко-озел. Мне-е шею бо-о-ольно…

— Леха, ведь это она! — жарко выдохнул Дима. — Это она и есть, моя любовь. Ты понял, Леха?

Я мгновенно залился своим раздольным заливистым смехом. Я вмиг все простил ради такого.

— Будешь смеяться, убью, — предупредил Дима.

Но я замахал на него, замотал головой, и ему пришлось ждать, пока я отзвеню, откачаюсь.

— Дима, но как же это может быть она, если это такая Аида Иванова и все? — простонал я, изнемогши.

Но Дима даже не вспылил. Усмехнувшись, он остренько глянул на меня темноблестящими глазками. Умненькими такими, на самом деле-то. А я почему-то рассердился.

— Такая Иванова, и все! — крикнул я. — Такая старая Аида, черт ее знает, что это такое!

Я затрясся всей тушей, кровь загудела во мне, в голове поплыло, засверкало, скулы свело до слез, но я чутко следил за Димой; если посмеет он шевельнуться — хотя бы пальцем одним — я прогрызу ему глотку.

Но он не двигался. Он даже руки свои приостановил в полужесте. Но он все так же улыбался, и глубоко, до самой детской боли, обидно было мне, нестерпимо язвила меня улыбка эта.

Где-то далеко-далеко, за мной, в туманце (как с той стороны радио, если ухо приложить, — как там живут говорящие человечки?), за самым краем шептала, ныла эта Аида Иванова. Удивительно — зорко следя за Димой, ухом я жадно ловил и ее за спиной, но в недоступном далеке она была. И смертная тоска охватила меня. «Мне больно! Мне больно! — хотел я крикнуть. И еще: — Не хочу я!»

«Вновь зыма…» — незаметно смеялись у меня за спиной. Ложно вздыхали, горевали о зиме. А сами нисколько не жалели поземку, поземку льстивую, ноющую над пустырями.

И я опустил глаза под Диминой усмешкой. Я боялся. Я мог убить его. Я лег на диван и отвернулся к стене.

— Эту песню, — сказал Дима, внимательно оглядывая мою спину, — она посвятила мне.

— Этого не может быть! — я мгновенно вскочил.

Я, правда, поразительный! я уж вновь заплескался, завертелся в своем смехе, как дурак дельфин.

— Тебя еще на свете не было, Дима, когда она это пела! В крайнем случае мы с тобой были вот такие вот козявки. Я эту тетку даже смутно помню из этих «голубых сраных огоньков». Так что ты наврал, Димочкина.

А Дима мне и говорит:

— А ты откуда знаешь?

И он опять усмехнулся. Глядя в самые глаза мне. И опять я затрясся, замучился яростью непереносимой. Жгло в груди у меня. Я закусил губу, чтоб не лязгать зубами, вкус крови успокоил меня на каплю.

— Откуда ты-то знаешь? — язвил меня Дима. — Был я или не был?

Плоская черная морда. Косая, как ковыльная степь.

«Но я убью, убью ведь! Ножом по ковылям! Ножом по ковылям! Станет намного легче! Но кто-то погибнет ведь!» — мелькнуло, словно вздохнули где-то тоскливо.

Чика чиркнул крылом по лицу мне. Я выдохнул.

— Зачем же ты душил меня, Дима? — упрекнул я Диму.

— А ты не лезь, не лезь в мою любовь, — захныкал он. — Не лезь, не лезь…

И он опять скривился весь и чудным образом стал похож на спившуюся, но умненькую старуху. Он забегал, засеменил вкруг стола, стал отколупывать, кушать какие-то крошки с липкой клеенки. Господи, ведь там осколки от рюмки! вот, я давеча порезался. Не сожрал бы! И в груди моей все согрелось, будто рухнул лед вниз с души. И я бросился, размахнул ручищи свои в объятье — ныряй на грудь мою, друже!

— Хрен с ним, со временем! Любовь есть любовь! — великодушный стал я.

Тем более что уже опять смеркалось или светало, ну, был тот час, одним словом — сумерки были. Зима была. Безумный был у меня друг Дима Дырдыбаев, и я был молод, пьян был, и на самом деле было интересно от жизни, хотя я совершенно не знал, что мне, собственно, в этой жизни делать. Мне лично.

— Будь я старикашка… — ныл Дима. — Но я ведь молодой, самый возраст, я и надеюсь, понял, нет?

— Понял! — кивнул я. — Но ведь этой Аиде Ивановой уже, наверное, лет шестьдесят, — ввинтился все ж я.

— Ну и что? — удивился Дима.

А я не нашелся, что ответить. А, нет! Я сказал:

— Она же человек богатый, недоступный. Ты даже в принципе не сможешь с ней познакомиться. Увы. Мне, по-честному, жаль, Дима.

Дима встал, я думал, драться, но он так побледнел, что я перепугался и стал капать валокордин, но сам затрясся и все пролил. А Дима ослабленным, блеклым голосом выдавил:

— Смотри, — и вытащил из кармана замасленный сверток.

Он развернул газету, в ней оказался довольно потертый тульский пряник.

— Тульский пряник! — крикнул я. — А ты просил хлеба!

— Нет. — Дима непреклонно покачал головой и в тоскливом ужасе уставился на меня.

— Ну чего, чего, чего опять?! — затосковал я, забегал.

Я решил еще выпить, вот что! тем более у нас еще было. Я потянулся к столу, но тут Дима задрал свой свитер, обнажил желтоватую грудь подростка и сделал такое странное!

Он приложил тульский пряник к груди, вернее пониже, к солнечному сплетению. И побледнел еще больше. «Уже пора включать свет», — почему-то подумал я, но так, мельком, вскользь, потому что — невыполнимо ведь! Ну раз так, то я метнулся к телевизору — мертвенный, но все же шел от него свет (давали какую-то черно-белую хронику). То есть я захотел метнуться, посмотреть эту хронику жадно, но и это оказалось невыполнимо. Мелькнуло, что где-то есть (может, этажом выше?) какое-нибудь вязание, стирка, варка щей… дикое слово «варка», на пар похоже… как живут люди? где? да и нет ничего нигде. Пряник, прижатый к солнечному сплетению.