Выбрать главу

— Нужно даже не так, — слабея, шепнул Дима и отнял, наконец, пряник от груди.

Пряник темный лежал в темной руке. Кажется, он потемнел еще больше, хотя рука была несравнимо темнее.

— Нужно в ванну, — сказал Дима, и я кивнул.

Мы пошли в ванную, и хоть тут я включил свет. От привычного вида моей грязноватой ванной я пришел в себя. Как будто морок какой-то спал с меня.

— Дима, нам надо меньше пить, — сказал я другу. — А то у меня начинается.

Он что-то буркнул в ответ и включил воду.

— Ты забыл холодный кран включить, — заметил я и потянулся включить.

— Отмерзни, — бросил Дима.

Он стал раздеваться. Мне нужно было уйти, но я стоял. Я смотрел на кран, из него уже хлестал кипяток, облака пара заполняли ванную, а Дима раздевался. Я ведь вспомнил про угрозу повешения. А вдруг он захочет заживо свариться, принять лютую смерть, раз нельзя повеситься? Я ведь совсем не понимал Диму.

Дима разделся догола, но в ванной стоял уже такой густой пар, что желтоватое тельце голого Димы как-то плавало, как-то странно качалось, вроде водоросли изнемогшей. Я опять был уверен, что брежу. Как только что — с пряником. Это от пара, уж очень душно здесь. Но он забыл заткнуть слив, поэтому ванна не наполнялась. Но, с другой стороны, слив у меня был засорен, так что худо-бедно, но дно ванны все же было залито кипятком. Дима поглядел туда, что-то бормоча — из-за шума воды я не мог расслышать. Потом он, не оборачиваясь, протянул ко мне руку, я тут же схватил и вложил в нее мыло. Пальцы сжались, мыло скользнуло, как живое, как лягушка, шлепнулось на пол и ускакало под ванну. Темные пальцы отерли ладонь, и вновь раскрылась рука, властная. Я отчетливо разглядел рваную линию жизни на ладони. Я понял, чего ждала рука. Я почему-то захотел заплакать. Но я вложил в эту руку тульский пряник, пальцы осторожно сжали его, и я больше не хотел плакать. И рука, как будто заснув, поплыла к груди его, а он еще ниже склонился над ванной, утонул в пару, он бормотал вниз глухо. Потом он выпрямился, как будто устал, выгнулся назад — потянуться, косточки поразмять. А он и впрямь потянулся истомно и вдруг полез в ванну.

Ступни его заживо должны свариться. Слив в ванне забит, и воды набралось как раз по щиколотку. Он стал ко мне лицом, и, несмотря ни на что (на тяжелый слепящий пар, на едкие слезы, на удушье), я рассмотрел, что зрачки его расширились от боли, стали непомерными, затемнили весь глаз, не оставив белков. И эти глаза залило горючим потом, все лицо потекло едкими струйками, и тут же, следом, — шея, ключицы, грудь. Поры всего тела раскрылись, и тело заплакало жгучей влагой.

Бормотать он стал громче, как будто, открыв выход поту, он набрал сил для голоса. Но слов я не мог разобрать. Я их не мог понять. Я таких не слышал никогда. Лихие, кривые, кричались слова — отчаянный нерусский язык! Да еще шум воды. Он стал таким назойливым, огромным, словно гремел в самой голове у меня, гремел, кипел, отогнать его никак нельзя. Я страстно вслушивался. «Ы! Ы!» — одно только и доносилось. А мне так нужно было разобрать! Так нужно!

А он поднял руку и приложил пряник ко лбу, промокнув им пот. Потом прижал сильнее, чтоб больше впиталось, а после отнял пряник ото лба и приложил пониже груди, снова к солнечному сплетению, и опять промокнул пот, и опять прижал, чтоб больше впиталось. А потом он резкими взмахами ударил пряником левое, потом правое плечо.

А потом, снизив бормот свой до бессознательного лепета спящего, он прикрыл глаза, будто и впрямь заснул, и стал промакивать пряником все свое тело, дотошно, терпеливо, не пропуская ни единого местечка. И вдруг вскрикнув, он раскрыл черные, лиловые, конские глаза и приложил пряник к причинному месту. Я охнул и выпал из ванной. Шатаясь, я поволокся в залу и быстро-быстро налил себе водки. Выпив, я тут же заспешил на кухню и успел добежать до раковины. Потом я вымыл раковину, прополоскал рот, сел за стол и сложил руки, как будто ждать обеда. Я вспомнил про хлеб какой-то, потом пряник. Пряник! Он был желанен мне. Только он мог утолить алчбу мою! Хоть потянуться, хоть прикоснуться к нему!

Я увидел океан. Он набегал вялой рябью к ногам моим. Он был серый и безбурный. Легкий снег нехотя покачивался, тихо кружил в безветрии, исчезал в черной воде. Это было лето севера. Мне сделалось легко и радостно, раз бывает такое лето. Мне делалось все радостней, и радостней, и я уговаривал себя не торопиться так в своем восторге, потому что душа могла не вынести и разбиться вдребезги.

Ведь я видел видел видел неизбывный жемчужно-серый свет. Текучий, везде он стоял, кругом, уж никогда я не оторвусь от него, от перламутров-переливов. Милый! Всего меня он купал. Купал-утешал. Только я не понимал, где я сам нахожусь, в каком месте этого счастья? Тех вон камней в бледном лишайнике (отчего я все гляжу и гляжу на них? на ложбинку под большим камнем, достаточно глубокую и сухую, туда не достанут брызги океана?), или же был я в самой дали, где вода совсем засыпает, забывает себя — сливается, обессилев, с небом? Или я был в глубинах, свинцовых глубинах водной тьмы и волокся животом по колючему дну, влекся донным течением? Был я и был. И зачем узнавать — где? Потянусь я сладко, истомно, всеми косточками — сквозными дудочками. Радость тихого света моего везде, кругом! Но что-то жаловалось, далеко-далеко, в той горькой обиде, которую не слушают сильные, отмахиваются, мол, отстань, хватит нюнить! Аж за краем души оно ныло, тянуло свою жалобу, и оно хотело отвлечь меня от моей радости, и меня это беспокоило. Да ну! оно так далеко, оно робкое и без сил совсем, ну и пусть себе ноет!

Вот на холме показались две смутные фигурки. Ага! — я рванулся было к ним, но тут же догадался, что должен ждать их здесь.

Я был здесь, в прохладной влаге, соленых брызгах и пустом просторе.

Стало мне необычайно торжественно, когда я подумал: «Вот, живой я». (А то, что ныло, там, далеко — так даже лучше: оно, как синяк, побаливало — значит, я еще жив!) И я подивился торжеству своему.

А двое с холма спустились на берег, и я увидел, что это оленьевые люди, подростки. Девочка одной рукой прижимает к себе младенца, туго запеленутого в тряпки, а другой цепко держится за мальчика. Дети были одеты в рванину какую-то: в драные телогрейки. Мальчик был в солдатских разбитых ботинках, а девочка в резиновых сапогах прямо на голые ноги. Но на девочке под телогрейкой я заметил узорно вышитую тужурку из оленьей шкуры. Потому что младенца она так прижимала, что полы телогрейки разъехались и стала видна нарядная тужурка. «Ну как же, все хорошо складывается! — возликовал я. — Ведь младенец хоть и завернут в рванину, но ему несомненно было тепло. Несомненно! Очень! Рванины много намотано. Толсто! Уютно ему покачиваться на руках! А тужурка красива как! Хорошо это!»

Лица у них были белые (а я думал, что северные народы смуглые, нет, белые, как молоко), а волосы черные и блестящие, как ночное озеро, и узкие глаза их плавно изогнуты были, и крошечные у обоих, выпуклые, как ягода, рты. Да, это были не дети, это были муж, жена и первенец их. И он был девочкой, только я не понял — восьми ли, десяти ли недель? — он глубоко спал.

Эти детские, нерусские люди шли медленно, они, наверное, гуляли после работы со своей первой дочкой. Они тихо переговаривались и немного хмурились: чуть-чуть спорили, просто чтоб не оробеть. Ведь кроме океана, холодных камней в летних лишаях мха и ленивого редкого снега, в их мире ничего не было. Они разговаривали, только чтоб слышались их голоса. Я ужасно боялся, что они подойдут к самой воде. Хотя нужно мне было именно это. Только этого я и ждал, томясь. Но они шли так медленно, но я ужасался — к воде, она без сил набегала на берег, тихо шипела. Я понимал, что если вот так они будут идти и никогда не остановятся, то смерти не станет. Простота бессмертия ужаснула меня. Поразился я, что же раньше никто из людей не догадался: если постоянно двигаться, ходить, говорить, идти, то никогда не умрешь. Мертвое ведь не двигается. Я понял, что должен запомнить эту тайну и всем рассказать ее.